следила, забыв обо всем, уйдя в себя. Я прислушался и поймал теплый аромат ее волос на подушке рядом. Предощущение новой, неожиданной свободы плеснуло во мне, как глоток из «Фонтана всего сущего», так это, кажется, именовалось у каббалистов. Я позвал тихо: «Клеа», — но она меня не услышала; и я снова уснул. Я знал, что теперь Клеа разделит со мной все, — и ничего не будет про запас — даже и тот совиновный, соучаствующий взгляд, который женщины обычно оставляют только для своих зеркал.
Книга II
1
Итак, Город призвал меня снова — все тот же Город, ставший разве чуть менее пугающим и ядовитым, чем прежде, — благодаря прошедшему времени. Если старые узоры частью и повытерлись, на их месте плелись иные, новые. В первые несколько недель, едва вступив, так сказать, в должность, я успел попробовать на вкус как чувство узнавания, так и чувство отчуждения и не торопясь взвесить на весах стабильность против перемен, прошлое против настоящего времени. И хотя колония моих друзей осталась в большинстве своем прежней — пришли иные ветры: мы все начали, как те фигуры на вертящихся витринах ювелирных магазинов, отсвечивать друг другу доселе незнакомыми гранями наших «я». Сей контрапункт был спровоцирован отчасти и переменами чисто внешними: старый, привычный, если не вникать в детали, Город шагнул вдруг в сумеречную полутень войны. Я со своей стороны начал видеть в нем то, чем он, вероятно, и был от века: небольшой заштатный порт в дальнем углу Средиземного моря, построенный у бухты на песке; тихая заводь, где пахнет увяданием и смертью. Новая и неизвестная до поры до времени величина — «война», — конечно, снабдила его обманчивой видимостью примет сугубо современных, но все они принадлежали к невидимому миру больших чисел, армейских стратегий и тактик, и до нас, до жителей Города, им не было никакого дела; вот разве что на улицах стало не протолкнуться сквозь толпы одетых в мундиры беженцев да ночи превратились в пытку, опасную, правда, лишь гипотетически, ибо вражеские самолеты целью своих ночных операций избрали исключительно район гавани. Только малая часть арабского квартала, непосредственно прилегающая к порту, попадала под бомбежку; центр оставался относительно нетронутым, если не считать случайных, по ошибке сброшенных бомб. Нет, враг когтил, вычесывал снова и снова одну только гавань, как собака — стригущий лишай. Всего лишь миля в сторону — и никакой войны, банкиры заключают сделки, как будто из нью-йоркского далека. Вторжения в их мир были нечасты и напоминали несчастный случай. С болезненным, удивленным любопытством наткнешься, бывает, в Городе на выбитую взрывом витрину магазина, на развалины жилого дома: прямое попадание — и вещи жильцов фестонами висят на окрестных деревьях. В привычку, в обыденную повседневность подобные вещи так и не вошли; в них каждый раз ощущался привкус чего-то страшного, из ряда вон и впрямь похожего на уличное происшествие.
Что же в действительности переменилось? Дело было не в чувстве опасности, нет, но в чем-то ином, куда менее ясном, что именно и делало внятной суть войны; изменился сам смысл вещей, их насыщенность и сила притяжения. Было такое чувство, словно из воздуха, которым мы все дышали, понемногу, незаметно откачивали кислород; и бок о бок с тягостным этим, нарастающим ощущением яда в крови жили иные трудности, чисто материального свойства, прибывшие в Город вместе с текучей массой солдат, в коих буйное цветение смерти высвободило в одночасье весь набор желаний и страстей, подспудно обитающий в любой толпе. Их яростное веселье явно тщилось соответствовать нечеловеческим масштабам кризиса, в который все они были вовлечены; порою дикие вспышки замаскированной, залитой джином солдатской тоски и скуки вздергивали Город едва ли не на дыбу, и в воздухе появлялся вдруг отчетливый привкус карнавала; печальная, почти героическая охота за наслаждением, вдрызг и вдребезги; привычная гармония, самые фундаменты привязанностей и чувств шли на слом, натягивая до предела связующие нас цепи. Я думаю о Клеа, о том, как она ненавидит войну и все, за что война в ответе. Мне кажется, она просто боялась, что вульгарная, напитанная кровью реальность этого военного мира, раскинувшегося окрест на все четыре стороны, в один прекрасный день доберется и до наших поцелуев — и отравит их. «Это что, симптом излишней привередливости, желание поднять голову повыше, хоть как-то удержаться, когда кровь ударяет в голову; это приходит с войною вместе, и женщины просто сходят с ума? Никогда бы не подумала, что запах смерти может настолько их возбуждать! Дарли, я не хочу быть частью этих духовных сатурналий в этом переполненном борделе. И все эти несчастные мужики, согнанные сюда, как скот. Александрия превратилась в огромный сиротский приют, где напоследок каждый пыжится хоть что-нибудь урвать от жизни. Ты еще слишком мало пробыл здесь, чтобы почувствовать, как натянулись все нити. И перепутались. Хаос полный. Этот Город всегда был извращен, но в том, как он следовал своим извращенным наклонностям, был стиль, этакая старомодная неторопливость, даже в постелях с почасовой оплатой, — но не стоя же, не прислонившись к стене, или к дереву, или к капоту грузовика! А теперь Город порой напоминает мне общественную уборную. Ночью идешь домой и перешагиваешь через пьяных. Сдается мне, у лишенных солнца теперь отобрали последнее, чувственность, и взамен поят их до полусмерти! Но во всем этом для меня просто нет места. Я не могу видеть этих солдат глазами Помбаля. Он смотрит на них с обожанием, как ребенок, — словно перед ним оловянные, блестящие солдатики, — потому что видит в них единственную возможность когда-нибудь освободить Францию. А мне за них только стыдно, словно друга увидела в робе каторжника; и от стыда и сострадания я ловлю себя на желании отвернуться. Бог мой, Дарли, я понимаю, что звучит как-то не так и что я жутко к ним несправедлива. Может, это просто эгоизм. Ну, вот я и подаю им чай во всяких там столовых, сматываю бинты, устраиваю концерты. Но там-то, внутри, я, что ни день, все больше съеживаюсь, Дарли. А я ведь всю жизнь верила, будто человеческие чувства от общей беды становятся крепче. Вранье. Вот, наговорила всякого, а теперь боюсь, что тебя это покоробило, вся эта истерика, вся эта чушь. Быть здесь, вот так, ты, и я, и свечи, — но это же почти невероятно в таком мире. Ты же не станешь винить меня за желание уберечь этакую редкость от вторжения извне, защитить, ведь правда? И вот что странно, больше всего в этом я ненавижу сентиментальность, которая в конце концов всегда выливается в насилие, в жестокость!»
Я понял, что она имела в виду, чего она боялась; и при всем том где-то в глубине души, в самых темных и себялюбивых ее закоулках, я был рад давлению извне — оно четко и резко отграничивало наш мир от мира вокруг и прижимало друг к другу, изолировало нас!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87
Книга II
1
Итак, Город призвал меня снова — все тот же Город, ставший разве чуть менее пугающим и ядовитым, чем прежде, — благодаря прошедшему времени. Если старые узоры частью и повытерлись, на их месте плелись иные, новые. В первые несколько недель, едва вступив, так сказать, в должность, я успел попробовать на вкус как чувство узнавания, так и чувство отчуждения и не торопясь взвесить на весах стабильность против перемен, прошлое против настоящего времени. И хотя колония моих друзей осталась в большинстве своем прежней — пришли иные ветры: мы все начали, как те фигуры на вертящихся витринах ювелирных магазинов, отсвечивать друг другу доселе незнакомыми гранями наших «я». Сей контрапункт был спровоцирован отчасти и переменами чисто внешними: старый, привычный, если не вникать в детали, Город шагнул вдруг в сумеречную полутень войны. Я со своей стороны начал видеть в нем то, чем он, вероятно, и был от века: небольшой заштатный порт в дальнем углу Средиземного моря, построенный у бухты на песке; тихая заводь, где пахнет увяданием и смертью. Новая и неизвестная до поры до времени величина — «война», — конечно, снабдила его обманчивой видимостью примет сугубо современных, но все они принадлежали к невидимому миру больших чисел, армейских стратегий и тактик, и до нас, до жителей Города, им не было никакого дела; вот разве что на улицах стало не протолкнуться сквозь толпы одетых в мундиры беженцев да ночи превратились в пытку, опасную, правда, лишь гипотетически, ибо вражеские самолеты целью своих ночных операций избрали исключительно район гавани. Только малая часть арабского квартала, непосредственно прилегающая к порту, попадала под бомбежку; центр оставался относительно нетронутым, если не считать случайных, по ошибке сброшенных бомб. Нет, враг когтил, вычесывал снова и снова одну только гавань, как собака — стригущий лишай. Всего лишь миля в сторону — и никакой войны, банкиры заключают сделки, как будто из нью-йоркского далека. Вторжения в их мир были нечасты и напоминали несчастный случай. С болезненным, удивленным любопытством наткнешься, бывает, в Городе на выбитую взрывом витрину магазина, на развалины жилого дома: прямое попадание — и вещи жильцов фестонами висят на окрестных деревьях. В привычку, в обыденную повседневность подобные вещи так и не вошли; в них каждый раз ощущался привкус чего-то страшного, из ряда вон и впрямь похожего на уличное происшествие.
Что же в действительности переменилось? Дело было не в чувстве опасности, нет, но в чем-то ином, куда менее ясном, что именно и делало внятной суть войны; изменился сам смысл вещей, их насыщенность и сила притяжения. Было такое чувство, словно из воздуха, которым мы все дышали, понемногу, незаметно откачивали кислород; и бок о бок с тягостным этим, нарастающим ощущением яда в крови жили иные трудности, чисто материального свойства, прибывшие в Город вместе с текучей массой солдат, в коих буйное цветение смерти высвободило в одночасье весь набор желаний и страстей, подспудно обитающий в любой толпе. Их яростное веселье явно тщилось соответствовать нечеловеческим масштабам кризиса, в который все они были вовлечены; порою дикие вспышки замаскированной, залитой джином солдатской тоски и скуки вздергивали Город едва ли не на дыбу, и в воздухе появлялся вдруг отчетливый привкус карнавала; печальная, почти героическая охота за наслаждением, вдрызг и вдребезги; привычная гармония, самые фундаменты привязанностей и чувств шли на слом, натягивая до предела связующие нас цепи. Я думаю о Клеа, о том, как она ненавидит войну и все, за что война в ответе. Мне кажется, она просто боялась, что вульгарная, напитанная кровью реальность этого военного мира, раскинувшегося окрест на все четыре стороны, в один прекрасный день доберется и до наших поцелуев — и отравит их. «Это что, симптом излишней привередливости, желание поднять голову повыше, хоть как-то удержаться, когда кровь ударяет в голову; это приходит с войною вместе, и женщины просто сходят с ума? Никогда бы не подумала, что запах смерти может настолько их возбуждать! Дарли, я не хочу быть частью этих духовных сатурналий в этом переполненном борделе. И все эти несчастные мужики, согнанные сюда, как скот. Александрия превратилась в огромный сиротский приют, где напоследок каждый пыжится хоть что-нибудь урвать от жизни. Ты еще слишком мало пробыл здесь, чтобы почувствовать, как натянулись все нити. И перепутались. Хаос полный. Этот Город всегда был извращен, но в том, как он следовал своим извращенным наклонностям, был стиль, этакая старомодная неторопливость, даже в постелях с почасовой оплатой, — но не стоя же, не прислонившись к стене, или к дереву, или к капоту грузовика! А теперь Город порой напоминает мне общественную уборную. Ночью идешь домой и перешагиваешь через пьяных. Сдается мне, у лишенных солнца теперь отобрали последнее, чувственность, и взамен поят их до полусмерти! Но во всем этом для меня просто нет места. Я не могу видеть этих солдат глазами Помбаля. Он смотрит на них с обожанием, как ребенок, — словно перед ним оловянные, блестящие солдатики, — потому что видит в них единственную возможность когда-нибудь освободить Францию. А мне за них только стыдно, словно друга увидела в робе каторжника; и от стыда и сострадания я ловлю себя на желании отвернуться. Бог мой, Дарли, я понимаю, что звучит как-то не так и что я жутко к ним несправедлива. Может, это просто эгоизм. Ну, вот я и подаю им чай во всяких там столовых, сматываю бинты, устраиваю концерты. Но там-то, внутри, я, что ни день, все больше съеживаюсь, Дарли. А я ведь всю жизнь верила, будто человеческие чувства от общей беды становятся крепче. Вранье. Вот, наговорила всякого, а теперь боюсь, что тебя это покоробило, вся эта истерика, вся эта чушь. Быть здесь, вот так, ты, и я, и свечи, — но это же почти невероятно в таком мире. Ты же не станешь винить меня за желание уберечь этакую редкость от вторжения извне, защитить, ведь правда? И вот что странно, больше всего в этом я ненавижу сентиментальность, которая в конце концов всегда выливается в насилие, в жестокость!»
Я понял, что она имела в виду, чего она боялась; и при всем том где-то в глубине души, в самых темных и себялюбивых ее закоулках, я был рад давлению извне — оно четко и резко отграничивало наш мир от мира вокруг и прижимало друг к другу, изолировало нас!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87