Один из них был в очках. Зеленая пилотка сидела на его голове глубоко и прямо, прикрывая лоб и уши, и на кончике его тонкого, зябкого носа висела на отрыве прозрачно-сизая капля. Мне вспомнилось, как в тридцать третьем, голодно-моровом у нас на Курщине году мама сказала, что люди в беде должны опасаться тех, кому хорошо, и я стал глядеть на очкастого, а не на второго, потому что тот был коренастый, в пилотке набекрень и с оголенными руками на автомате. Он стоял в прежней позе, расставив ноги, а очкастый шагнул ко мне и, полунаклонясь, коснулся дулом автомата моего подбородка. Он что-то сказал мне отрывисто и приказательно, и дуло автомага дернулось и замерло у моего лба. Тогда я взглянул на коренастого. Он засмеялся, поднес руку к воротнику своего френча и покрутил пальцами, будто отвертывал шуруп. Я понял и стал свинчивать кубарь. Гаечка заржавела и плотно утонула в сукно воротника, — еще в Мытищах я прикрутил кубари так, чтоб держались насмерть. Я ощущал горько-железную вонь автомата, боль в косо сведенных на него глазах, а гайка не ухватывалась, потому что пальцы свивались и подламывались. Я попытался вырвать кубарь с «мясом», но очкастый крикнул: «Найн», и я позвал Васюкова. Он легко справил-ся с кубарем и протянул его на ладони очкастому немцу. Тот выпрямился и достал из кармана френча черный лакированный бумажник. Васюков оглянулся на меня и что-то сказал, но немец в это время взял с его ладони кубарь и раскрыл бумажник. Одна половина его внутренней стороны была густо унизана золотыми, эмалевыми и серебряными знаками отличий неизвестных нам с Васюковым армий, а на второй кровянились одна наша шпала, один ромб и сержантский треуголь-ник. Мой кубарь немец поместил правильно, — между шпалой и треугольником, и горел он ярче всех остальных, потому что носил я его недолго…
Когда очкастый спрятал бумажник и качнул на себе автомат, я снова взглянул на коренастого. Он отрицательно повел рукой, проговорил: «Найн»— и пошел ко мне мимо очкастого и Васюкова.
— Вильст раухен?
Смысла его фразы я не понял, но кивнул головой, потому что тон голоса был участливый, и я решил, что немец спрашивает о моей ране. Он сказал: «Битте» — и протянул маленькую, на пять сигарет, голубую коробку с серебряным исподом. Там были две сигареты, и я ухватил одну, и в моих пальцах она превратилась в три, и было три голубые коробки и три чужие руки, — глаза заплакали сами без меня. Васюков почти вплотную притянул голову к руке немца, — разглядывал коробку, и немец дал ему сигарету вместе с коробкой. Я знал, что нельзя закуривать, но коренас-тый держал передо мной горящую зажигалку, и когда я потянулся к ней, Васюков сказал: «Не дури!» — и забрал у меня сигарету. Он сунул ее под шапку, за ухо, а свою прикурил под непонят-ный окрик очкастого: тот перехилился к нему и кивал у своего носа длинным, красным пальцем, будто подзывал. Васюков вопрошающе глянул на меня, блаженно дымя из обеих ноздрей.
— Он, наверно, требует мою сигарету, — сказал я. — Отдай скорей!
— Вот же ж падла! — тихо и искренне проговорил Васюков и достал сигарету. Он нехотя протянул руку вперед, зажав сигарету всей пятерней. Очкастый склонился еще ниже, выискивая, как ее выбрать, и вдруг, как кот лапой, брезгливо махнул рукой на васюковский набрякший кулак и сказал: «Шайзе». Коренастый немец стоял и смеялся, глядя на Васюкова удивленно и ожидающе…
Они ушли и заперли ворота на засов.
Мы остались вдвоем.
На мне оставались еще три кубаря в петлицах и четыре серебряных галуна на рукавах шинели и гимнастерки, по одному галуну на каждом рукаве…
Мы опять легли на свое прежнее место в соломе, но не глубоко, потому что это не имело уже смысла. Васюков прикурил от своего окурка «мою» сигарету и прикончил ее за три остервенелых и длинных затяжки.
— Как вата, — сказал он и цыкнул через зубы куда-то вверх.
Я промолчал.
— Тебе ж все равно нельзя было, — проговорил он.
— Ладно, — сказал я. Ни с востока, ни с запада к нам не доносилось ни гула, ни грохота. В Немирове тоже было тихо.
— Могут и не перейти, — немного сгодя сказал Васюков. — Она ж как-никак обрывистая. И вода там как-никак есть…
Он говорил про канаву-ручей впереди наших окопов, и я напомнил о минном поле, о ПТР и о проволочном заграждении. Как-никак колья стоят. Они ж теперь вмерзли и… мало ли!
— Понятно, что вмерзли! — сказал Васюков. Он опять цыкнул куда-то вверх, и я зажмурился, но плевок опустился на солому далеко от нас, описав, видно, крутую траекторию. Мы полежали молча, и вдруг Васюков привстал и приблизился ко мне почти вплотную.
— Слушай, Сергей, — заговорил он и оглянулся на веялки. Я вот чего не пойму… Скажи, а куда ж делись наши танки? И самолеты? А? Или их не было? Понимаешь, ить с одними ПТР да с поллитрами… Ну ты сам все знаешь!
Я поправил на себе шапку, чтобы она пониже сползла на лоб, и спросил Васюкова:
— Про что это я знаю?
Он молчал, и я посоветовал ему не трепаться.
— Да я ж одному тебе только! — напомнил Васюков и опять оглянулся на веялки. — Что ж тут такого…
— Вот и помалкивай! — сказал я.
Там, у себя на воле, Васюков не спросил бы про это. Ни у меня не спросил бы, ни у себя, ни у кого другого. И я тоже не спросил бы, потому что на воле такие разговоры считались вражескими, а мы не были врагами ни родине, ни себе. Вот и всё. Я подумал, что и тут, в плену, мы с Васюко-вым не должны разговаривать ни про «чужую территорию» и ни про наши трудности, ни про майора Калача и ни про разведку боем, ни про бутылки с бензином и ни про что-нибудь другое, мало ли о чем тут захочется поговорить! Если мы тут ни о чем таком не будем говорить друг с другом, то наши ответы будут спокойными, а глаза смелыми… и вообще тогда все будет с нами быстрей и лучше. Не надо только разговаривать тут про плохое — и всё!
Васюков зарылся с головой в солому и оттуда не сказал, а выкрикнул:
— Махал я их! Слышишь? Махал!
— Кого это? — спросил я.
— Ты знаешь. Особистов твоих!… Вот теперь взять нас… Ну скажи, за каким хреном нас посылали, а? Что мы могли разведать? Как?
— Боем. Огневые точки врага, — сказал я.
— Ты не прикидывайся дурачком, — сказал Васюков. — Пускай бы он своей задницей разведал эти точки, а потом доложил нам — кисло было или как?
Это он говорил о майоре Калаче, и я приказал ему прекратить болтать.
— Не подымай фост! — ответил Васюков. — Что, с самолета нельзя разведать, да?
— А если его нету? — спросил я.
— Куда ж он делся?
— А его и не было!
— Да мы ж с тобой всю жизнь летали выше и дальше всех! Ну? — фальцетом выкрикнул Васюков. Я вспомнил про свой землеройный марш на фронт, про убитую лошадь в сенях Маринкиной хаты, про Перемота, про свою рану и плен и с мстительной обидой к себе, будто я один да еще он, Васюков, виноваты во всем, сказал в солому:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66
Когда очкастый спрятал бумажник и качнул на себе автомат, я снова взглянул на коренастого. Он отрицательно повел рукой, проговорил: «Найн»— и пошел ко мне мимо очкастого и Васюкова.
— Вильст раухен?
Смысла его фразы я не понял, но кивнул головой, потому что тон голоса был участливый, и я решил, что немец спрашивает о моей ране. Он сказал: «Битте» — и протянул маленькую, на пять сигарет, голубую коробку с серебряным исподом. Там были две сигареты, и я ухватил одну, и в моих пальцах она превратилась в три, и было три голубые коробки и три чужие руки, — глаза заплакали сами без меня. Васюков почти вплотную притянул голову к руке немца, — разглядывал коробку, и немец дал ему сигарету вместе с коробкой. Я знал, что нельзя закуривать, но коренас-тый держал передо мной горящую зажигалку, и когда я потянулся к ней, Васюков сказал: «Не дури!» — и забрал у меня сигарету. Он сунул ее под шапку, за ухо, а свою прикурил под непонят-ный окрик очкастого: тот перехилился к нему и кивал у своего носа длинным, красным пальцем, будто подзывал. Васюков вопрошающе глянул на меня, блаженно дымя из обеих ноздрей.
— Он, наверно, требует мою сигарету, — сказал я. — Отдай скорей!
— Вот же ж падла! — тихо и искренне проговорил Васюков и достал сигарету. Он нехотя протянул руку вперед, зажав сигарету всей пятерней. Очкастый склонился еще ниже, выискивая, как ее выбрать, и вдруг, как кот лапой, брезгливо махнул рукой на васюковский набрякший кулак и сказал: «Шайзе». Коренастый немец стоял и смеялся, глядя на Васюкова удивленно и ожидающе…
Они ушли и заперли ворота на засов.
Мы остались вдвоем.
На мне оставались еще три кубаря в петлицах и четыре серебряных галуна на рукавах шинели и гимнастерки, по одному галуну на каждом рукаве…
Мы опять легли на свое прежнее место в соломе, но не глубоко, потому что это не имело уже смысла. Васюков прикурил от своего окурка «мою» сигарету и прикончил ее за три остервенелых и длинных затяжки.
— Как вата, — сказал он и цыкнул через зубы куда-то вверх.
Я промолчал.
— Тебе ж все равно нельзя было, — проговорил он.
— Ладно, — сказал я. Ни с востока, ни с запада к нам не доносилось ни гула, ни грохота. В Немирове тоже было тихо.
— Могут и не перейти, — немного сгодя сказал Васюков. — Она ж как-никак обрывистая. И вода там как-никак есть…
Он говорил про канаву-ручей впереди наших окопов, и я напомнил о минном поле, о ПТР и о проволочном заграждении. Как-никак колья стоят. Они ж теперь вмерзли и… мало ли!
— Понятно, что вмерзли! — сказал Васюков. Он опять цыкнул куда-то вверх, и я зажмурился, но плевок опустился на солому далеко от нас, описав, видно, крутую траекторию. Мы полежали молча, и вдруг Васюков привстал и приблизился ко мне почти вплотную.
— Слушай, Сергей, — заговорил он и оглянулся на веялки. Я вот чего не пойму… Скажи, а куда ж делись наши танки? И самолеты? А? Или их не было? Понимаешь, ить с одними ПТР да с поллитрами… Ну ты сам все знаешь!
Я поправил на себе шапку, чтобы она пониже сползла на лоб, и спросил Васюкова:
— Про что это я знаю?
Он молчал, и я посоветовал ему не трепаться.
— Да я ж одному тебе только! — напомнил Васюков и опять оглянулся на веялки. — Что ж тут такого…
— Вот и помалкивай! — сказал я.
Там, у себя на воле, Васюков не спросил бы про это. Ни у меня не спросил бы, ни у себя, ни у кого другого. И я тоже не спросил бы, потому что на воле такие разговоры считались вражескими, а мы не были врагами ни родине, ни себе. Вот и всё. Я подумал, что и тут, в плену, мы с Васюко-вым не должны разговаривать ни про «чужую территорию» и ни про наши трудности, ни про майора Калача и ни про разведку боем, ни про бутылки с бензином и ни про что-нибудь другое, мало ли о чем тут захочется поговорить! Если мы тут ни о чем таком не будем говорить друг с другом, то наши ответы будут спокойными, а глаза смелыми… и вообще тогда все будет с нами быстрей и лучше. Не надо только разговаривать тут про плохое — и всё!
Васюков зарылся с головой в солому и оттуда не сказал, а выкрикнул:
— Махал я их! Слышишь? Махал!
— Кого это? — спросил я.
— Ты знаешь. Особистов твоих!… Вот теперь взять нас… Ну скажи, за каким хреном нас посылали, а? Что мы могли разведать? Как?
— Боем. Огневые точки врага, — сказал я.
— Ты не прикидывайся дурачком, — сказал Васюков. — Пускай бы он своей задницей разведал эти точки, а потом доложил нам — кисло было или как?
Это он говорил о майоре Калаче, и я приказал ему прекратить болтать.
— Не подымай фост! — ответил Васюков. — Что, с самолета нельзя разведать, да?
— А если его нету? — спросил я.
— Куда ж он делся?
— А его и не было!
— Да мы ж с тобой всю жизнь летали выше и дальше всех! Ну? — фальцетом выкрикнул Васюков. Я вспомнил про свой землеройный марш на фронт, про убитую лошадь в сенях Маринкиной хаты, про Перемота, про свою рану и плен и с мстительной обидой к себе, будто я один да еще он, Васюков, виноваты во всем, сказал в солому:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66