Конечно ж она с гулькин нос и через три дня присохнет. Присохнет, и все…
…От края и до края земля засеяна красным маком. Махровые цветы растрепаны и повернуты головками в одну сторону — к маленькому багровому солнцу, встающему над горизонтом. Стебли мака не стоят на месте. Они несутся к солнечной точке, в беге сливаются в сплошной поток чего-то густого и липкого, которое вот-вот смоет с ног, и тогда я закрывал глаза. Красный поток застывал, медленно превращался в маковый засев, но стебли опять бежали, и я знал, что теперь надо открыть веки. Так продолжалось, пока я снова не увидел Васюкова. Он наплыл на меня лохматым пятном, спросил: «Может, пить охота?» — и пропал в темноте сарая за веялками. Через некоторое время он вернулся и дал мне большой, серый комок снега. Снег вонял махорочным дымом и ружейным маслом, и в нем то и дело попадались остья ржаных колосьев. Как только я съел его, Васюков сказал:
— Главное ночь протянуть. Если теперь очухаешься, значит — всё! Ты не рассолаживайся.
Я не рассолаживался. Я не чувствовал никакой боли и только мерз. Васюков захватил беремя соломы, навалил ее на меня и сам подлез ко мне с правого бока. Он отыскал мою руку и притих пульс щупал. Я понимал, что он только Васюков, старший сержант, и больше ничего, но под шапкой у меня начали выпрямляться волосы, я ждал, что он скажет останусь жив или… Он не дышал, не отпускал мою руку и молчал, и я отодвинулся от него и спросил, как в то утро, когда он бил с моего плеча по самолечу:
— Ну?!
— Как молоток, — сказал Васюков, и мне сразу стало жарко и хорошо.
В соломе возились и попискивали мыши, и от этого тоже было хорошо. Я подумал о маме, о Мытищах и обо всем, что потом было.
— Ты видел их? Вблизи? — спросил я Васюкова про немцев.
— Полк, — сказал он. Всё точно. Девять танков, шестнадцать минометов. Вот тут, за сараем, стоят… Надо было драпать тогда, и всё. А теперь вот…
Он снова ругнулся в прахриста и замолчал. Мне хотелось знать про немцев, про то, что они сделают с нами, и я попытал опять:
— Ты видел их? Какие они?
Васюков не ответил и через некоторое время спросил сам:
— Не знаешь, что по-ихнему петролеум означает?
— Кажется, керосин, — сказал я. — А что?
— Писанку, понимаешь, отобрали. Допрашивали, что в ей такое…
— А ты что?
— Самодельная водка, мол.
— Ну?
— Да ничего. Пить заставили… А после один там хрен моржовый закричал: «Петролеум» — и ударил пустой писанкой… Да мне и не больно было, — сказал Васюков. Он, видно, догадался, что я хотел пододвинуться к нему поближе, и посунулся ко мне сам. Мы немного полежали молчком, потом Васюков сожалеюще сказал:
— Зря валенки тогда не оставили. Крылов, курва, стукнул… Между прочим, тут бураки есть. Цельная куча.
Бураки были сахарные, и мы съели по одному небольшому.
Васюков почти лежал на мне и дышал в мое ухо протяжно и глубоко, не то меня согревал, не то сам грелся. Пахло от него бураком и чуть-чуть самогонкой, и среди ночи я опять спросил, какие немцы. Он зачем-то перестал дышать, соображал, наверно, потом сказал:
— Да на вид они как мы. Одежа только не наша… Зараз бы валенки пригодились. Крылов, курва, испортил все…
Когда ты не знаешь, о чем надо думать, заживет ли рана и через сколько дней, кто такие немцы и что они с тобой сделают, погибла ли Маринка или только ранена в спину навылет, пришлют ли в твой взвод какого-нибудь младшего лейтенанта или Калач назначит взводным курву Крылова, кто напишет про тебя матери Лапин или капитан Мишенин, лучше б Мишенин, потому что письмо у него получается длинней, и мать не сразу начнет плакать, когда ты не знаешь, об этом или о многом-многом другом надо думать, тогда твое тело, если ты ранен, становится тяжелым, опас-ным и заостренным, а воздух и земля гудят и вибрируют, и тебе кажется, что тобой выстрелили, и ты летишь под самыми звездами, и вот-вот ринешься вниз и взорвешься миной.
— Ты не спишь? — хриплым полушепотом спросил Васюков. В наступление, наверно, пошли. Чуешь?
За стенами сарая ревели немецкие танки.
— Может, забудут про нас, а?
Васюков просто сказал вслух то, о чем я думал, и мы одновременно, разом, начали углублять-ся-вдавливаться в солому. В ней внизу непугано и занято шуршали и попискивали мыши. Пока танки стояли и ревели на месте, гул накатывался на нас сверху, и мы лежали тесно и тихо, как под пролетающими самолетами, — может, не заметят. Но как только танки двинулись и гул сместился и проник в глубину, нас вместе с землей начало трясти мелко и зябко. Мы лежали ногами на запад, — это я определил еще раньше по исходу щелей в крыше сарая, просаженных Васюковым из ПТР, и грохот танков постепенно иссяк впереди нас, на востоке. Васюков спросил меня, не хочу ли я по-маленькому, и лег животом вниз. В эту минуту немцы и начали искать нас в сарае. Мы их не видели, а только слышали: они — вдвоем, видать — лазили в стороне по соломе и раскидывали ее ногами.
— Русен, во зайд ир? Ауфштеен! Шнель!
Говорил один, а второй чему-то смеялся — негромко и нестрашно, как русский. Я знал, что означало слово «ауфштеен», и раскрыл рот, чтобы дышалось тише. Васюков тоже не шевелился, но он, наверно, не мог сразу перестать чурюкать ровно и напорно, как из спринцовки, и немцы притихли, а потом засмеялись, как смеются люди, и пошли в нашу сторону. Они дважды и слаженно прокричали над нами: «Ауфштеен», и мы с Васюковым не стали ждать, потому что конец чему-нибудь чаще всего наступает на третьем разе. Мы с ним одновременно полезли из соломы, я головой вперед, а Васюков задом, и прямо у своего лица, в мутно-сизом квадрате распахнутых ворот, я увидел две пары широко и победно расставленных сапог. Голенища у них были плотные, короткие и широкие. Я не стал поднимать голову, чтоб не встретиться с немцами одному, без Васюкова, а он запутался в распущенных полах шинели и никак не мог выбраться из соломенной дыры. Немцы стояли и смеялись. Я сидел на соломе, глядел на их странные сапоги и ждал Васюкова. Он выпростался и сел не рядом со мной, а чуть впереди, почти касаясь коленями сапог немцев. Немцы перестали смеяться и молчали. Васюков взглянул на них из-под локтя и тут же обернулся и обыскал меня коротким, тревожным взглядом. Тогда я поднял глаза на немцев. Они оба были в летних зеленовато-мышастых френчах, и автоматы у них свисали на животы, и оба они смотрели на мои петлицы. Я машинально поднял руку к кубарям и ощупал их, — сначала один, а потом второй. Я подумал тогда сразу о многом — о том, что эти два немца совсем похожи на нас, на людей; что они, наверно, наши с Васюковым ровесники, но что я выше их ростом; что они пришли в сарай так зачем-нибудь, потому что смеялись; что нас с Васюковым не за что и нельзя расстреливать!… Я думал обо всем этом, гладил свои кубари и смотрел на немцев.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66
…От края и до края земля засеяна красным маком. Махровые цветы растрепаны и повернуты головками в одну сторону — к маленькому багровому солнцу, встающему над горизонтом. Стебли мака не стоят на месте. Они несутся к солнечной точке, в беге сливаются в сплошной поток чего-то густого и липкого, которое вот-вот смоет с ног, и тогда я закрывал глаза. Красный поток застывал, медленно превращался в маковый засев, но стебли опять бежали, и я знал, что теперь надо открыть веки. Так продолжалось, пока я снова не увидел Васюкова. Он наплыл на меня лохматым пятном, спросил: «Может, пить охота?» — и пропал в темноте сарая за веялками. Через некоторое время он вернулся и дал мне большой, серый комок снега. Снег вонял махорочным дымом и ружейным маслом, и в нем то и дело попадались остья ржаных колосьев. Как только я съел его, Васюков сказал:
— Главное ночь протянуть. Если теперь очухаешься, значит — всё! Ты не рассолаживайся.
Я не рассолаживался. Я не чувствовал никакой боли и только мерз. Васюков захватил беремя соломы, навалил ее на меня и сам подлез ко мне с правого бока. Он отыскал мою руку и притих пульс щупал. Я понимал, что он только Васюков, старший сержант, и больше ничего, но под шапкой у меня начали выпрямляться волосы, я ждал, что он скажет останусь жив или… Он не дышал, не отпускал мою руку и молчал, и я отодвинулся от него и спросил, как в то утро, когда он бил с моего плеча по самолечу:
— Ну?!
— Как молоток, — сказал Васюков, и мне сразу стало жарко и хорошо.
В соломе возились и попискивали мыши, и от этого тоже было хорошо. Я подумал о маме, о Мытищах и обо всем, что потом было.
— Ты видел их? Вблизи? — спросил я Васюкова про немцев.
— Полк, — сказал он. Всё точно. Девять танков, шестнадцать минометов. Вот тут, за сараем, стоят… Надо было драпать тогда, и всё. А теперь вот…
Он снова ругнулся в прахриста и замолчал. Мне хотелось знать про немцев, про то, что они сделают с нами, и я попытал опять:
— Ты видел их? Какие они?
Васюков не ответил и через некоторое время спросил сам:
— Не знаешь, что по-ихнему петролеум означает?
— Кажется, керосин, — сказал я. — А что?
— Писанку, понимаешь, отобрали. Допрашивали, что в ей такое…
— А ты что?
— Самодельная водка, мол.
— Ну?
— Да ничего. Пить заставили… А после один там хрен моржовый закричал: «Петролеум» — и ударил пустой писанкой… Да мне и не больно было, — сказал Васюков. Он, видно, догадался, что я хотел пододвинуться к нему поближе, и посунулся ко мне сам. Мы немного полежали молчком, потом Васюков сожалеюще сказал:
— Зря валенки тогда не оставили. Крылов, курва, стукнул… Между прочим, тут бураки есть. Цельная куча.
Бураки были сахарные, и мы съели по одному небольшому.
Васюков почти лежал на мне и дышал в мое ухо протяжно и глубоко, не то меня согревал, не то сам грелся. Пахло от него бураком и чуть-чуть самогонкой, и среди ночи я опять спросил, какие немцы. Он зачем-то перестал дышать, соображал, наверно, потом сказал:
— Да на вид они как мы. Одежа только не наша… Зараз бы валенки пригодились. Крылов, курва, испортил все…
Когда ты не знаешь, о чем надо думать, заживет ли рана и через сколько дней, кто такие немцы и что они с тобой сделают, погибла ли Маринка или только ранена в спину навылет, пришлют ли в твой взвод какого-нибудь младшего лейтенанта или Калач назначит взводным курву Крылова, кто напишет про тебя матери Лапин или капитан Мишенин, лучше б Мишенин, потому что письмо у него получается длинней, и мать не сразу начнет плакать, когда ты не знаешь, об этом или о многом-многом другом надо думать, тогда твое тело, если ты ранен, становится тяжелым, опас-ным и заостренным, а воздух и земля гудят и вибрируют, и тебе кажется, что тобой выстрелили, и ты летишь под самыми звездами, и вот-вот ринешься вниз и взорвешься миной.
— Ты не спишь? — хриплым полушепотом спросил Васюков. В наступление, наверно, пошли. Чуешь?
За стенами сарая ревели немецкие танки.
— Может, забудут про нас, а?
Васюков просто сказал вслух то, о чем я думал, и мы одновременно, разом, начали углублять-ся-вдавливаться в солому. В ней внизу непугано и занято шуршали и попискивали мыши. Пока танки стояли и ревели на месте, гул накатывался на нас сверху, и мы лежали тесно и тихо, как под пролетающими самолетами, — может, не заметят. Но как только танки двинулись и гул сместился и проник в глубину, нас вместе с землей начало трясти мелко и зябко. Мы лежали ногами на запад, — это я определил еще раньше по исходу щелей в крыше сарая, просаженных Васюковым из ПТР, и грохот танков постепенно иссяк впереди нас, на востоке. Васюков спросил меня, не хочу ли я по-маленькому, и лег животом вниз. В эту минуту немцы и начали искать нас в сарае. Мы их не видели, а только слышали: они — вдвоем, видать — лазили в стороне по соломе и раскидывали ее ногами.
— Русен, во зайд ир? Ауфштеен! Шнель!
Говорил один, а второй чему-то смеялся — негромко и нестрашно, как русский. Я знал, что означало слово «ауфштеен», и раскрыл рот, чтобы дышалось тише. Васюков тоже не шевелился, но он, наверно, не мог сразу перестать чурюкать ровно и напорно, как из спринцовки, и немцы притихли, а потом засмеялись, как смеются люди, и пошли в нашу сторону. Они дважды и слаженно прокричали над нами: «Ауфштеен», и мы с Васюковым не стали ждать, потому что конец чему-нибудь чаще всего наступает на третьем разе. Мы с ним одновременно полезли из соломы, я головой вперед, а Васюков задом, и прямо у своего лица, в мутно-сизом квадрате распахнутых ворот, я увидел две пары широко и победно расставленных сапог. Голенища у них были плотные, короткие и широкие. Я не стал поднимать голову, чтоб не встретиться с немцами одному, без Васюкова, а он запутался в распущенных полах шинели и никак не мог выбраться из соломенной дыры. Немцы стояли и смеялись. Я сидел на соломе, глядел на их странные сапоги и ждал Васюкова. Он выпростался и сел не рядом со мной, а чуть впереди, почти касаясь коленями сапог немцев. Немцы перестали смеяться и молчали. Васюков взглянул на них из-под локтя и тут же обернулся и обыскал меня коротким, тревожным взглядом. Тогда я поднял глаза на немцев. Они оба были в летних зеленовато-мышастых френчах, и автоматы у них свисали на животы, и оба они смотрели на мои петлицы. Я машинально поднял руку к кубарям и ощупал их, — сначала один, а потом второй. Я подумал тогда сразу о многом — о том, что эти два немца совсем похожи на нас, на людей; что они, наверно, наши с Васюковым ровесники, но что я выше их ростом; что они пришли в сарай так зачем-нибудь, потому что смеялись; что нас с Васюковым не за что и нельзя расстреливать!… Я думал обо всем этом, гладил свои кубари и смотрел на немцев.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66