Все сидят, точно безъязыкие. Мы бы уж не прочь что-либо отведать, Да, как назло, дядя Герц устраивает всякие церемонии, точно праведник какой. Еле-еле дождались. Наконец-то нарезали пирожище величиною с вола. Но не успели мы и куска проглотить, как дядя Герц уже подымает на нас свои строгие серые глаза, кашляет, дергает плечами, запрокидывает голову и фыркает:
– Ну, что ж вы не поете? Спели бы что-нибудь! Ведь нынче пурим на земле!
Родня переглядывается, шушукается, переговаривается тишком; один другому предлагает: «Спой что-нибудь!», «Спой ты!», «Почему я, а не ты?» Торгуются так долго, пока, наконец, не выскакивает один – Авремл, сын дяди Ици – человек без растительности на лице, моргающий глазами, обладатель пискливого голоска, мнящий себя почему-то певцом.
Что хотел спеть Авремл, не знаю. Знаю лишь, что нужно было быть ангелом, самим богом, чтобы не прыснуть со смеху, когда Авремл взялся двумя пальцами за горло, состроил плаксивое лицо, сразу сбился на фальшивый тон и визгливо затянул неестественно высоко что-то дикое и тягучее. А тут еще напротив сидят ребята и таращат на него такие глаза! Нет, не покатиться со смеху никак нельзя было!
И первым прыснул я, зато и первую оплеуху от матери получил тоже я. Однако эта пощечина меня не охладила, наоборот, она вызвала хохот у всей оравы ребят и новый взрыв смеха у меня. А новый смех привел к новой пощечине, новая пощечина – к новому смеху, новый смех – к новой пощечине, и так до тех пор, пока меня, наконец, не выволокли из зала на кухню, из кухни на улицу, а там уже избитого, истерзанного, обливающегося слезами, кровавыми слезами, отвели домой.
В тот вечер я проклинал себя, проклинал пурим, трапезу, проклинал Авремла дяди Ициного, но больше всего дядю Герца, – да простит он мне, – он теперь уже в лучшем из миров. На его могиле стоит надгробный камень, лучший памятник на нашем кладбище; на том камне золотыми буквами начертаны все добродетели, которыми отличался дядя Герц при жизни:
«Здесь покоится человек, благочестивый, добрый, сердечный, добродетельный, щедрый, приветливый, отзывчивый, любезный всем и т. д. и т. д.
Да обретет душа его мир и вечный покой в раю».
1906
1 2 3
– Ну, что ж вы не поете? Спели бы что-нибудь! Ведь нынче пурим на земле!
Родня переглядывается, шушукается, переговаривается тишком; один другому предлагает: «Спой что-нибудь!», «Спой ты!», «Почему я, а не ты?» Торгуются так долго, пока, наконец, не выскакивает один – Авремл, сын дяди Ици – человек без растительности на лице, моргающий глазами, обладатель пискливого голоска, мнящий себя почему-то певцом.
Что хотел спеть Авремл, не знаю. Знаю лишь, что нужно было быть ангелом, самим богом, чтобы не прыснуть со смеху, когда Авремл взялся двумя пальцами за горло, состроил плаксивое лицо, сразу сбился на фальшивый тон и визгливо затянул неестественно высоко что-то дикое и тягучее. А тут еще напротив сидят ребята и таращат на него такие глаза! Нет, не покатиться со смеху никак нельзя было!
И первым прыснул я, зато и первую оплеуху от матери получил тоже я. Однако эта пощечина меня не охладила, наоборот, она вызвала хохот у всей оравы ребят и новый взрыв смеха у меня. А новый смех привел к новой пощечине, новая пощечина – к новому смеху, новый смех – к новой пощечине, и так до тех пор, пока меня, наконец, не выволокли из зала на кухню, из кухни на улицу, а там уже избитого, истерзанного, обливающегося слезами, кровавыми слезами, отвели домой.
В тот вечер я проклинал себя, проклинал пурим, трапезу, проклинал Авремла дяди Ициного, но больше всего дядю Герца, – да простит он мне, – он теперь уже в лучшем из миров. На его могиле стоит надгробный камень, лучший памятник на нашем кладбище; на том камне золотыми буквами начертаны все добродетели, которыми отличался дядя Герц при жизни:
«Здесь покоится человек, благочестивый, добрый, сердечный, добродетельный, щедрый, приветливый, отзывчивый, любезный всем и т. д. и т. д.
Да обретет душа его мир и вечный покой в раю».
1906
1 2 3