Было тогда выпито полдюжины пива на пятерых, а сойти с лестницы Есенин один уже не мог. Помню, как он, уходя, присел в передней на чемодан и не мог подняться. Сводили его вниз мы с Клюевым. Не помню, кто из них (кажется, Есенин) спросил меня тогда же, – не коммунист ли я?
В гробу он был уже не так страшен. Ожог замазали, подвели брови и губы. Когда после снятия маски смывали с лица гипс, волосы взмокли, и, хотя их вытерли полотенцем, они легли, как после бани, пришлось расчесывать. Ионов не отходил от гроба.
С.А. Толстая похожа на своего деда, здоровая женщина и мало привлекательная. Пришла даже Мария Михайловна Шкапская, она сидела рядом с Толстой. С важным видом выгонял посторонних Лаганский. Были Никитин, Клюев, Садофьев, Всеволод Рождественский, Борисоглебский. Народа на выносе было немного, публика не знала; «летучки» разбрасывались почему-то, говорят, только на Загородном. Полонская положила в гроб хризантемы. Впервые я заметил, что у Тихонова голова вся седая. Когда скульптор кончил свое дело, гроб вынесли на катафалк – в ту комнату, где происходят все собрания в Союзе писателей. Снимались у гроба – Ионов, Клюев, Садофьев… Маленькая задержка, – пока пошли вниз за инструментом. Понесли: я шел слева, на узкой лестнице гроб прижимал несших к стене; несли Рождественский, Браун, Козаков, Борисоглебский и др. Внизу нас встретил последний марш, было торжественно.
Я хотел плакать и не мог. За гробом шло около сотни людей. Баршев заказал специальный вагон для тела и распорядился, чтобы процессию пустили в ворота, с Лиговки, прямо к платформе. Очень быстро двигалась процессия.
ПАМЯТИ ЕСЕНИНА
Пускай во сне, пускай – не наяву,
Когда смолкают все дела и речи,
Я памятью послушной призову,
С тобою дорогие встречи.
Приди опять!
Я буду ждать звонка,
Я у окна бессменно отдежурю,
Твоим коням не надо ямщика,
Они несут тебя сквозь снег и бурю.
Ты весел, милый!
Руки не дрожат,
Клянешься Богом – старая привычка.
И вот уже друзья к тебе спешат,
Спешат друзья к тебе на перекличку.
Глаза на миг чуть заслонив рукой.
Ты улыбаешься слегка лукаво –
Над дружбой, или над судьбой.
Иль над своею звонкой славой?
Ты говоришь:
Ведь я ничей поэт. –
Искусство? Да, искусство остается,
А ты уходишь, разве нет?
Никто другой нам так не улыбнется!
Не уходи! Еще такая рань,
Куда спешишь? Ведь ты побудешь с нами?
Сергей, Сергей! Куда ни глянь,
Весь мир цветет веселыми огнями.
Но заволакивает все туман.
Конечно, я уснул и бредил,
Доносится из дальних стран
Неумолимый голос меди.
Виктор МАНУЙЛОВ
«О ЛЕНИНЕ ТАК НЕ ЖАЛЕЛИ…»
(Из дневника)
29 декабря 1925 года. Вторник. 29-е – несчастное для меня число. Сегодня в редакции «Молодой рабочий» узнал о самоубийстве Сергея Есенина. Целый день все не клеится, все думаю о нем.<…> О Ленине, говорят, так не жалели…
Меня уже многие спрашивают, что я знаю о смерти Сергея Есенина. Ничего, кроме того, что было в газетах. Узнал я об этом 29 декабря утром в редакции газеты «Молодой рабочий», где я редактировал литературный отдел. Я не поверил. Побежал по другим редакциям. В одной (газета «Труд») некий деятель литературы подтвердил, что телеграмма получена, озлобленно попросил не мешать работать и разразился ругней по адресу босяка и хулигана, которому давно было пора отправиться восвояси, затем досталось и мне – оказалось, что я прибежал не первый, что справлялись уже многие, – как будто действительно что-либо важное произошло. Много было сказано непроходимых глупостей, – но я не дослушал, побежал в «свою» редакцию – «Бакинский рабочий», – в этой газете печатался всегда Есенин, здесь его ценили. Тут уже началось экстренное заседание по организации гражданских панихид и пр. Мне было как-то не до того. Я ушел.
В еще большее уныние повергла меня вся эта панихидная болтовня. Я выслушал все траурные заседания терпеливо. Скулили профессора о том, что, мол, «не уберегли паренька в лапоточках, поэта голубой Руси». Перевирая каждую цитату, тот самый «литературный деятель», который вчера еще ругался в редакции, теперь распространялся о трагедии поэта, выражавшего определенную идеологию определенного шатающегося слоя. Все эти самодовольные лицемеры, отворачивавшиеся от Сергея при его жизни здесь, среди нас, в Баку, – теперь говорили о потере величайшего русского поэта, бывшего чуть ли не другом всех этих ораторов, льющих крокодиловы слезы. Было жаль, что Сергей не может прийти сюда и запустить во всю эту публику увесистой бутылкой, – чтобы не трепались зря.
Конечно, ни на одном заседании я не выступал ни с речами, ни с воспоминаниями – слишком было тяжело, даже не от самой потери, но от всей этой гадости неудержимого словоблудия. И стихов не написал. Живому легче писалось, а теперь вот какая-то немота одолела – и начал было писать ругательное «На смерть Есенина» по адресу всей этой панихидной публики, но и того не докончил – не стоят они этого, и ругаться не хочется. Очень было трудно и тяжело. Только сейчас смог я вернуться к запущенной за эти дни переписке, чтению, работе; только теперь могу говорить и вслух вспомнить о Сергее.
Грустно мы встретили Новый год. О Есенине как бы условились не говорить, но все думали о нем, и трудно было отвязаться от этой мысли. Я предложил два тоста: «За четыре искусства: искусство жить, искусство любить, искусство терпеть и искусство молчать». Второй: «За странствующих комедиантов».
Тостов не поняли и почти не поддержали, а я их предложил не случайно.
Когда я вспоминаю о Сергее, мне представляются чаще других следующие картинки.
Первая: Москва. Тверская. Кафе «Стойло Пегаса». На эстраде имажинисты и халтурящие актеры – внизу жрущие спекулянты. Все в синем табачном дыму. Душно и скучно.
Лето 1921 года. Я еще меньше, чем теперь, со своими стишками, о которых теперь стыдно и горько вспоминать. Сижу у стены на красном диванчике. Рядом Есенин, а на сцене актеры читают стихи Шершеневича. В перерывах Есенин перелистывает мою тетрадочку. Критикует. Только не по-брюсовски – неоспоримо и авторитетно точно, но больше интонацией, говоря не о мелочах, а о самом главном, о том, что составляет поэзию. Потом вспоминает о своих первых опытах. Спрашиваю о «Марфе-Посаднице». «Я, – говорит, – ее шестнадцати лет написал. Конечно, такой теперь уж не напишу – другой стал. Я ее люблю, хоть и ничего тогда еще не смыслил».
Потом уж не помню, о чем говорили, – кажется, о пирожных. Я просил для себя эстраду и был горделиво рад, когда получил согласие на выступление в «Стойле» и гонорар в 25 рублей. Тогда я любил еще читать и все это воспринимал иначе. На своем выступлении я наскандалил, прочтя «Сапоги» с ругательными выпадами против Шершеневича.
В тот же вечер Есенин уплатил эти злополучные 25 рублей и ласково-ласково, не строго, сказал мне, что, к сожалению, меня больше не сможет выпустить на эстраду, так как я позволил себе слишком многое.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98
В гробу он был уже не так страшен. Ожог замазали, подвели брови и губы. Когда после снятия маски смывали с лица гипс, волосы взмокли, и, хотя их вытерли полотенцем, они легли, как после бани, пришлось расчесывать. Ионов не отходил от гроба.
С.А. Толстая похожа на своего деда, здоровая женщина и мало привлекательная. Пришла даже Мария Михайловна Шкапская, она сидела рядом с Толстой. С важным видом выгонял посторонних Лаганский. Были Никитин, Клюев, Садофьев, Всеволод Рождественский, Борисоглебский. Народа на выносе было немного, публика не знала; «летучки» разбрасывались почему-то, говорят, только на Загородном. Полонская положила в гроб хризантемы. Впервые я заметил, что у Тихонова голова вся седая. Когда скульптор кончил свое дело, гроб вынесли на катафалк – в ту комнату, где происходят все собрания в Союзе писателей. Снимались у гроба – Ионов, Клюев, Садофьев… Маленькая задержка, – пока пошли вниз за инструментом. Понесли: я шел слева, на узкой лестнице гроб прижимал несших к стене; несли Рождественский, Браун, Козаков, Борисоглебский и др. Внизу нас встретил последний марш, было торжественно.
Я хотел плакать и не мог. За гробом шло около сотни людей. Баршев заказал специальный вагон для тела и распорядился, чтобы процессию пустили в ворота, с Лиговки, прямо к платформе. Очень быстро двигалась процессия.
ПАМЯТИ ЕСЕНИНА
Пускай во сне, пускай – не наяву,
Когда смолкают все дела и речи,
Я памятью послушной призову,
С тобою дорогие встречи.
Приди опять!
Я буду ждать звонка,
Я у окна бессменно отдежурю,
Твоим коням не надо ямщика,
Они несут тебя сквозь снег и бурю.
Ты весел, милый!
Руки не дрожат,
Клянешься Богом – старая привычка.
И вот уже друзья к тебе спешат,
Спешат друзья к тебе на перекличку.
Глаза на миг чуть заслонив рукой.
Ты улыбаешься слегка лукаво –
Над дружбой, или над судьбой.
Иль над своею звонкой славой?
Ты говоришь:
Ведь я ничей поэт. –
Искусство? Да, искусство остается,
А ты уходишь, разве нет?
Никто другой нам так не улыбнется!
Не уходи! Еще такая рань,
Куда спешишь? Ведь ты побудешь с нами?
Сергей, Сергей! Куда ни глянь,
Весь мир цветет веселыми огнями.
Но заволакивает все туман.
Конечно, я уснул и бредил,
Доносится из дальних стран
Неумолимый голос меди.
Виктор МАНУЙЛОВ
«О ЛЕНИНЕ ТАК НЕ ЖАЛЕЛИ…»
(Из дневника)
29 декабря 1925 года. Вторник. 29-е – несчастное для меня число. Сегодня в редакции «Молодой рабочий» узнал о самоубийстве Сергея Есенина. Целый день все не клеится, все думаю о нем.<…> О Ленине, говорят, так не жалели…
Меня уже многие спрашивают, что я знаю о смерти Сергея Есенина. Ничего, кроме того, что было в газетах. Узнал я об этом 29 декабря утром в редакции газеты «Молодой рабочий», где я редактировал литературный отдел. Я не поверил. Побежал по другим редакциям. В одной (газета «Труд») некий деятель литературы подтвердил, что телеграмма получена, озлобленно попросил не мешать работать и разразился ругней по адресу босяка и хулигана, которому давно было пора отправиться восвояси, затем досталось и мне – оказалось, что я прибежал не первый, что справлялись уже многие, – как будто действительно что-либо важное произошло. Много было сказано непроходимых глупостей, – но я не дослушал, побежал в «свою» редакцию – «Бакинский рабочий», – в этой газете печатался всегда Есенин, здесь его ценили. Тут уже началось экстренное заседание по организации гражданских панихид и пр. Мне было как-то не до того. Я ушел.
В еще большее уныние повергла меня вся эта панихидная болтовня. Я выслушал все траурные заседания терпеливо. Скулили профессора о том, что, мол, «не уберегли паренька в лапоточках, поэта голубой Руси». Перевирая каждую цитату, тот самый «литературный деятель», который вчера еще ругался в редакции, теперь распространялся о трагедии поэта, выражавшего определенную идеологию определенного шатающегося слоя. Все эти самодовольные лицемеры, отворачивавшиеся от Сергея при его жизни здесь, среди нас, в Баку, – теперь говорили о потере величайшего русского поэта, бывшего чуть ли не другом всех этих ораторов, льющих крокодиловы слезы. Было жаль, что Сергей не может прийти сюда и запустить во всю эту публику увесистой бутылкой, – чтобы не трепались зря.
Конечно, ни на одном заседании я не выступал ни с речами, ни с воспоминаниями – слишком было тяжело, даже не от самой потери, но от всей этой гадости неудержимого словоблудия. И стихов не написал. Живому легче писалось, а теперь вот какая-то немота одолела – и начал было писать ругательное «На смерть Есенина» по адресу всей этой панихидной публики, но и того не докончил – не стоят они этого, и ругаться не хочется. Очень было трудно и тяжело. Только сейчас смог я вернуться к запущенной за эти дни переписке, чтению, работе; только теперь могу говорить и вслух вспомнить о Сергее.
Грустно мы встретили Новый год. О Есенине как бы условились не говорить, но все думали о нем, и трудно было отвязаться от этой мысли. Я предложил два тоста: «За четыре искусства: искусство жить, искусство любить, искусство терпеть и искусство молчать». Второй: «За странствующих комедиантов».
Тостов не поняли и почти не поддержали, а я их предложил не случайно.
Когда я вспоминаю о Сергее, мне представляются чаще других следующие картинки.
Первая: Москва. Тверская. Кафе «Стойло Пегаса». На эстраде имажинисты и халтурящие актеры – внизу жрущие спекулянты. Все в синем табачном дыму. Душно и скучно.
Лето 1921 года. Я еще меньше, чем теперь, со своими стишками, о которых теперь стыдно и горько вспоминать. Сижу у стены на красном диванчике. Рядом Есенин, а на сцене актеры читают стихи Шершеневича. В перерывах Есенин перелистывает мою тетрадочку. Критикует. Только не по-брюсовски – неоспоримо и авторитетно точно, но больше интонацией, говоря не о мелочах, а о самом главном, о том, что составляет поэзию. Потом вспоминает о своих первых опытах. Спрашиваю о «Марфе-Посаднице». «Я, – говорит, – ее шестнадцати лет написал. Конечно, такой теперь уж не напишу – другой стал. Я ее люблю, хоть и ничего тогда еще не смыслил».
Потом уж не помню, о чем говорили, – кажется, о пирожных. Я просил для себя эстраду и был горделиво рад, когда получил согласие на выступление в «Стойле» и гонорар в 25 рублей. Тогда я любил еще читать и все это воспринимал иначе. На своем выступлении я наскандалил, прочтя «Сапоги» с ругательными выпадами против Шершеневича.
В тот же вечер Есенин уплатил эти злополучные 25 рублей и ласково-ласково, не строго, сказал мне, что, к сожалению, меня больше не сможет выпустить на эстраду, так как я позволил себе слишком многое.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98