Герасима за руку книзу; появился рядом с протопопом и Бузун, наклонился близко к нему небольшой, до кожи остриженной головою и говорил встревоженно-ласково:
- Извинитесь, отец Герасим. Так нельзя... Родной мой, возьмите ваши слова назад.
А упрямый протопоп кричал:
- Не учить меня прошу! Я знаю!
И по тому, как мутно было у него перед глазами, Алпатов почувствовал, что он пьян, что все кругом так же пьяны, и больше всех о.Герасим, обидевший вдруг его, самого крупного, самого почетного, самого старшего здесь по чину; и неловко стало перед всеми, а больше всех перед ротными командирами и поручиком Кривых.
- Все мы - дураки перед господом: один он умен! Что тут обидного, ну? Что? - кричал кому-то о.Герасим. - И вы - дурак. И я тоже дурак.
В это время Алпатов мучительно думал, что можно сделать с попом, и выходило, что сделать ничего нельзя.
Минут через десять о.Герасим мирился с ним, свел все к дружески-пьяной шутке; чокались они бокалами с какою-то крепкою бурдой и целовались.
Но остался стыд перед капитаном Пуховым, которого Алпатов назвал милашкой, и перед поручиком Кривых, который молча глядел на него боком, как будто и ему было неловко, и перед маленьким Бобой, который недавно родился. И потому раньше других ушел он от Бузуна, изо всех сил стараясь держаться преувеличенно пьяно и весело; еще раз, напоказ крепко крест-накрест, как на Пасху, расцеловался с попом, еще раз напомнил казначейше о ветчине - как будто ничего не случилось, - все сделал, чтобы никто не сказал: вошел большим - вышел маленьким. Небо было просторное, светлое. Затянуло лужи ледком. Хрустели под ногами сосульки, подопревшие днем. Слышны были ретивые колотушки (воровали в Аинске ежедневно). До дому был один квартал, но он обогнул этот квартал с тыльной стороны, хотелось о чем-то подумать, побыть наедине. Постоял на одном перекрестке, на другом, посмотрел на синие тени на осевшем снегу, посмотрел на небо; но перекрестки были пусты, звезд вверху невиданно много... Обогнул еще перекресток, слушая шаги; шаги его были прочные, широко влипали в землю. Алпатов вспомнил номер своих калош пятнадцатый, - веселее стало от этого редкого номера калош.
А когда пришел, наконец, к своим воротам и хотел постучать щеколдой, чтобы выскочил Хабибулин, - вдруг услышал знакомое теплое урчанье над головой; поднял голову и отшатнулся: медвежонок... сидел, при луне весь отчетливо черный, на полке забора возле самой калитки; смотрел, пригнув голову, на Алпатова, и глаза светились, как две снежинки.
- Тты, черт! Как так? - растерялся Алпатов и вдруг не почувствовал темени: холодно стало под донышком шапки. Знал так твердо, что спал медвежонок, - кто же это сидел, урча и светя глазами?
Почуял ли звереныш тепло, или вот теперь именно должен был наступить конец его спячке - расшвырял он хворост и солому и вышел ночью, и, может быть, забыл уже, где он, обошел спросонья огромный двор и пришел к калитке, может быть, спасался от собак - хотя их не было слышно - и полез на забор, цепляясь отросшими когтями, может быть, потянулся к круглому месяцу, как маленький лесной лунатик, - только сидел он около калитки вверху на широкой заборной полке, над самой головой Алпатова, тепло, дружески урчал и светил глазами.
- Тты, черт! Каким же образом? - вполголоса спрашивал Алпатов и не решался протянуть руку, чтобы привычно потрепать по холке. И тут, неожиданно, согласился он вдруг с протопопом и подумал про себя отчетливо: "Да, дурак".
В эту ночь спал он плохо, а утром разбудила его шумная детская радость: так ушел от зимы Мишка и так долго прятался в конуре, точно лежал в гробу мертвый, и так самовластно вышел вдруг тощенький и шершавый, точно воскрес. И для всех это была радость: Флегонт добродушно чистил конуру, как стойло, наложил туда свежего сена, напоил Мишку из чистого конского ведра; мису теплых щей вылил в его корыто белый повар Мордкин. Хабибулин, сам как леший, стоял перед ним на корточках, разговаривал по-башкирски, чесал клочковатую шерсть, даже блюдечко меду прислала ему с детьми строгая Руфина Петровна. И, взявшись за руки, дети прыгали около него, как маленькие язычники вокруг идола, и заклинали на один голос:
Миш-Миш, ешь-ешь,
Ешь, Миш-Миш, ешь!
Сначала выходило, потом запутались: Меш, ишь, Мышь, муш... Хохотали звонко и опять схватывались руками в круг - Оля, Варя, Ваня, Митя, Петя все полнощекие, яркие на зимнем солнце, - опять начинали хором:
Миш-Миш, ешь-ешь...
И тут же путали и хохотали. И не было предела их восторгу, когда Миш подымался на задние лапы, складывал передние когтями вниз и кивал лобастой головою. А проснувшийся Алпатов смотрел на него из окна и думал: "Нужно заняться с офицерами тактическими задачами... и проверить ротные отчетности... и заведующего хозяйством... и вообще все. Подтянуть полк..." Это он потому, что вспоминал вчерашний день, и карты, и ужин, и протопопа.
IX
Решил, должно быть, медвежонок, что больше уж незачем спать, только на ночь пригребал он к своей конуре хворост и солому и выходил каждое утро шаловливый и веселый, играл с детьми и собаками, много ел, подрастал заметно, нагуливал крепкое мясо, бурел. Но росло незаметно в нем и свое, лесное, о котором забыли.
Сначала придушил он до смерти бравого, старого белого селезня, и вышло это даже как будто кстати, потому что селезня этого все равно скоро хотели резать. Потом вскоре из незапертой случайно кладовой выкатил он большой круг замороженной свежины, затащил к себе и здесь долго возился над ним, пока хватились искать; и это ему простили.
Когда же Мишка разодрал в кровь спинку беленькой Мэри, поднялся переполох. Мэри явно страдала, ловила людское участие слезящимися глазенками и выла жалобно, а Джек заботливо и с большой серьезностью зализывал ей длинные, хотя и неглубокие следы от Мишкиных когтей.
Тогда около березовой конуры полукольцом стали, двигая хвостами, собаки, сошлись дети, и повар Мордкин, и Хабибулин, а на крыльцо вышла Руфина Петровна и вместе с нею, поставив вверх по ее клетчатой юбке толстый пушистый хвост, кот Повалянушка, и, увидев перед собою столько осуждающих глаз, забился медвежонок в глубь конуры и оттуда смотрел - не смотрел дремучими глазами: откроет их, поведет ими влево-вправо, вздохнет и закроет.
- В роту его! В казармы! Сейчас же в роту! - рассерженная, красная, кричала Руфина Петровна, грозя медвежонку пальцем. Собаки лаяли.
И, как в старину напроказивший дворовый, отправлен был Миш в солдаты, в казарму шестой роты вместе со своей конурой, но Алпатов сам позаботился о том, чтобы ему было сытно, тепло и удобно, и маленького левофлангового тамбовца Ефима Коноплева, мордвина из мещерских лесов, приставил к нему дядькой.
Шестою ротою командовал капитан Цимбалистов, старый человек со многими странностями:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
- Извинитесь, отец Герасим. Так нельзя... Родной мой, возьмите ваши слова назад.
А упрямый протопоп кричал:
- Не учить меня прошу! Я знаю!
И по тому, как мутно было у него перед глазами, Алпатов почувствовал, что он пьян, что все кругом так же пьяны, и больше всех о.Герасим, обидевший вдруг его, самого крупного, самого почетного, самого старшего здесь по чину; и неловко стало перед всеми, а больше всех перед ротными командирами и поручиком Кривых.
- Все мы - дураки перед господом: один он умен! Что тут обидного, ну? Что? - кричал кому-то о.Герасим. - И вы - дурак. И я тоже дурак.
В это время Алпатов мучительно думал, что можно сделать с попом, и выходило, что сделать ничего нельзя.
Минут через десять о.Герасим мирился с ним, свел все к дружески-пьяной шутке; чокались они бокалами с какою-то крепкою бурдой и целовались.
Но остался стыд перед капитаном Пуховым, которого Алпатов назвал милашкой, и перед поручиком Кривых, который молча глядел на него боком, как будто и ему было неловко, и перед маленьким Бобой, который недавно родился. И потому раньше других ушел он от Бузуна, изо всех сил стараясь держаться преувеличенно пьяно и весело; еще раз, напоказ крепко крест-накрест, как на Пасху, расцеловался с попом, еще раз напомнил казначейше о ветчине - как будто ничего не случилось, - все сделал, чтобы никто не сказал: вошел большим - вышел маленьким. Небо было просторное, светлое. Затянуло лужи ледком. Хрустели под ногами сосульки, подопревшие днем. Слышны были ретивые колотушки (воровали в Аинске ежедневно). До дому был один квартал, но он обогнул этот квартал с тыльной стороны, хотелось о чем-то подумать, побыть наедине. Постоял на одном перекрестке, на другом, посмотрел на синие тени на осевшем снегу, посмотрел на небо; но перекрестки были пусты, звезд вверху невиданно много... Обогнул еще перекресток, слушая шаги; шаги его были прочные, широко влипали в землю. Алпатов вспомнил номер своих калош пятнадцатый, - веселее стало от этого редкого номера калош.
А когда пришел, наконец, к своим воротам и хотел постучать щеколдой, чтобы выскочил Хабибулин, - вдруг услышал знакомое теплое урчанье над головой; поднял голову и отшатнулся: медвежонок... сидел, при луне весь отчетливо черный, на полке забора возле самой калитки; смотрел, пригнув голову, на Алпатова, и глаза светились, как две снежинки.
- Тты, черт! Как так? - растерялся Алпатов и вдруг не почувствовал темени: холодно стало под донышком шапки. Знал так твердо, что спал медвежонок, - кто же это сидел, урча и светя глазами?
Почуял ли звереныш тепло, или вот теперь именно должен был наступить конец его спячке - расшвырял он хворост и солому и вышел ночью, и, может быть, забыл уже, где он, обошел спросонья огромный двор и пришел к калитке, может быть, спасался от собак - хотя их не было слышно - и полез на забор, цепляясь отросшими когтями, может быть, потянулся к круглому месяцу, как маленький лесной лунатик, - только сидел он около калитки вверху на широкой заборной полке, над самой головой Алпатова, тепло, дружески урчал и светил глазами.
- Тты, черт! Каким же образом? - вполголоса спрашивал Алпатов и не решался протянуть руку, чтобы привычно потрепать по холке. И тут, неожиданно, согласился он вдруг с протопопом и подумал про себя отчетливо: "Да, дурак".
В эту ночь спал он плохо, а утром разбудила его шумная детская радость: так ушел от зимы Мишка и так долго прятался в конуре, точно лежал в гробу мертвый, и так самовластно вышел вдруг тощенький и шершавый, точно воскрес. И для всех это была радость: Флегонт добродушно чистил конуру, как стойло, наложил туда свежего сена, напоил Мишку из чистого конского ведра; мису теплых щей вылил в его корыто белый повар Мордкин. Хабибулин, сам как леший, стоял перед ним на корточках, разговаривал по-башкирски, чесал клочковатую шерсть, даже блюдечко меду прислала ему с детьми строгая Руфина Петровна. И, взявшись за руки, дети прыгали около него, как маленькие язычники вокруг идола, и заклинали на один голос:
Миш-Миш, ешь-ешь,
Ешь, Миш-Миш, ешь!
Сначала выходило, потом запутались: Меш, ишь, Мышь, муш... Хохотали звонко и опять схватывались руками в круг - Оля, Варя, Ваня, Митя, Петя все полнощекие, яркие на зимнем солнце, - опять начинали хором:
Миш-Миш, ешь-ешь...
И тут же путали и хохотали. И не было предела их восторгу, когда Миш подымался на задние лапы, складывал передние когтями вниз и кивал лобастой головою. А проснувшийся Алпатов смотрел на него из окна и думал: "Нужно заняться с офицерами тактическими задачами... и проверить ротные отчетности... и заведующего хозяйством... и вообще все. Подтянуть полк..." Это он потому, что вспоминал вчерашний день, и карты, и ужин, и протопопа.
IX
Решил, должно быть, медвежонок, что больше уж незачем спать, только на ночь пригребал он к своей конуре хворост и солому и выходил каждое утро шаловливый и веселый, играл с детьми и собаками, много ел, подрастал заметно, нагуливал крепкое мясо, бурел. Но росло незаметно в нем и свое, лесное, о котором забыли.
Сначала придушил он до смерти бравого, старого белого селезня, и вышло это даже как будто кстати, потому что селезня этого все равно скоро хотели резать. Потом вскоре из незапертой случайно кладовой выкатил он большой круг замороженной свежины, затащил к себе и здесь долго возился над ним, пока хватились искать; и это ему простили.
Когда же Мишка разодрал в кровь спинку беленькой Мэри, поднялся переполох. Мэри явно страдала, ловила людское участие слезящимися глазенками и выла жалобно, а Джек заботливо и с большой серьезностью зализывал ей длинные, хотя и неглубокие следы от Мишкиных когтей.
Тогда около березовой конуры полукольцом стали, двигая хвостами, собаки, сошлись дети, и повар Мордкин, и Хабибулин, а на крыльцо вышла Руфина Петровна и вместе с нею, поставив вверх по ее клетчатой юбке толстый пушистый хвост, кот Повалянушка, и, увидев перед собою столько осуждающих глаз, забился медвежонок в глубь конуры и оттуда смотрел - не смотрел дремучими глазами: откроет их, поведет ими влево-вправо, вздохнет и закроет.
- В роту его! В казармы! Сейчас же в роту! - рассерженная, красная, кричала Руфина Петровна, грозя медвежонку пальцем. Собаки лаяли.
И, как в старину напроказивший дворовый, отправлен был Миш в солдаты, в казарму шестой роты вместе со своей конурой, но Алпатов сам позаботился о том, чтобы ему было сытно, тепло и удобно, и маленького левофлангового тамбовца Ефима Коноплева, мордвина из мещерских лесов, приставил к нему дядькой.
Шестою ротою командовал капитан Цимбалистов, старый человек со многими странностями:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14