.. - говорит он вслух и потом повторяет, точно читает стих: - И - каблуки - у них стоптаны внутрь...
У Лидочки растерянное лицо. Что-то было натянуто, но вдруг оборвалось, и нельзя найти концов, чтобы завязать снова.
- За то, что вы жалеете меня, - благодарен, - говорит, улыбаясь, Бабаев. - Совет ваш выполню, женюсь... э, что там! - И добавляет тихо: - На одной из тех... с каблуками...
Хочется ему рассмеяться, чтобы это было еще обидней, но он уже не знает, зачем.
Две Милки трутся около ног и мурлычут.
- Так зачем же вы шляетесь сюда, зачем? - визгливо вскрикивает Лидочка.
"Как торговка!" - думает Бабаев.
Он ждал этого, и ему приятно, что она кричит. На лоб ее выбились еще какие-то ненужные, незавитые пряди, от этого у нее совсем семейный встрепанный вид.
Вытягивается перед глазами длинная улица с желтыми фонарями; деревья над головой синие, цвета индиго; с них падает иней то хлопьями, то мелкими тонкими кристалликами, точно сетка мреет. Чувствуется густой пахучий воздух - свежий, льдистый.
- Шлялись... торчали... Делали скучные мины!.. Зачем таскались? кричит Лидочка.
Он курит и старается выпускать дым так, чтобы закрыть ее лицо. Но оно проступает - красное, пухлое, жалкое.
- Пили... ели... Слушали, как я играю!.. Зачем слушали? - в тон ей кричит Бабаев.
Из кухни слышно, как жарится и шипит лук. Две кошки улеглись на ковре и играют; одна все хочет схватить другую за кончик хвоста и не может. Третья заботливо моет морду лапкой: гости.
У протертого дивана, большого шкафа и зеркала есть тоже какая-то своя тихая жизнь, должно быть, вся из мутных воспоминаний, как у очень старых людей. А кресла в чехлах даже похожи на смирных старушек, у которых на головах белые чепчики и на плечах шали.
Он бросает папиросу и идет одеваться. Ему кажется, что где-то около должно стоять ведро с помоями, и в полутьме прихожей можно наткнуться на него, свалить, разлить по полу. Окружил противный запах жареного лука.
- Ужинать не останетесь? - спрашивает Лидочка.
Он глядит улыбаясь: ему странно, что у нее такой озабоченный, домовитый вид.
Но она выходит за ним к двери и шепчет:
- Милый... Хороший! Вы не сердитесь? Вы никому не скажете? Вы придете?
Рука ее, такая горячая, мягкая, так долго не хочет выпускать его руку и опять те же просящие, стыдливые блестки в карих глазах, и скромны и далеки кружевные нашивки над грудью.
V
Снег падал и застывал на земле. Шаги пели. Бабаев слушал их, вдыхал холод, думал о том, что есть в его душе одно могучее, и это могучее жадность... Припасть сразу ко всем ключам жизни и выпить... Жизнь! Проносилась она звучная, сверкающая, знойная, с бездонными провалами восторга и страдания, с падениями и подъемами... где проносилась?
Тянулась из-под ног вперед и назад улица, мутная вблизи, черная вдали, проколотая насквозь фонарями, а там, за улицей, лежало снежное поле. Тихо было здесь, около, а там еще тише, впереди и сзади.
Собор пустынности вырос и закруглился со всех сторон. Лидочка Канелли мелькнула с распущенной прядкой волос - мелькнула, как стена, и пропала.
У невысоких домов был стерегущий вид, как у старых мышеловок. Были они пятнисты от снега, и оттого, что были пятнисты, казались еще подлее и гаже. Кое-где сочился желтенький свет из щелей ставней.
Тявкнула собачонка, точно вздрогнула, испугавшись. Вышел из-за угла ночной сторож в высоком тулупе. Черная, очень скучная, длинная тень от него поползла, как змея, через улицу в кучу тесных домов спрятаться там от беспокойного света фонаря. Сторож посмотрел на Бабаева одним, чуть видным сквозь воротник тулупа, скользящим глазом. Бабаев чуть посмотрел на сторожа и прошел мимо, только почему-то более четко и звонко взял шаг и поднял голову.
Снежная сетка реяла и плыла впереди. Вырываясь из темноты, снежинки тоскливо кружились, как слепые мотыльки, около огоньков улицы, и было страшно Бабаеву, что чего-то нет, нет и нет...
Последний домишко улицы, темный, с насупленной камышовой крышей, был особенно выпукло ясен, потому что был одинок. За ним серело поле.
Стало видно вдруг, что есть в небе луна, за каким-то мутным руном облаков, оконченная, навеки притянутая к земле луна, остановилась, как испуганный глаз, и светит.
Около ног на дороге комья снега были, как камни, строги в линиях, и сколько ни шел вперед Бабаев - все под ногами внизу лежали комья снега, как камни.
А вправо и влево дымилось поле, и где-то очень далеко, под тем местом, где разорвались облака в небе, легла на снегу белая яркая полоса, ненужная и немного жуткая, которую хотелось затереть, чтобы не видеть.
- Господи! - сказал, вдруг остановившись, Бабаев. В этом слове было для него что-то глубоко детское: не молитва, и не удивление, и не просьба. В этом слове было то, чего нельзя было вложить во все остальные слова, взятые вместе, то, для чего не придумано еще слова, равного по силе.
Поле окружило Бабаева и лежало тихое и холодное. В этом поле, широком и ровном, он был один. То, что осталось в городе, спало там вялое, лишенное присосков, как полотнище дыма после пожара; то, что было здесь, взметнуло пугливо в вышину и ширину и застыло, распластав крылья.
Пусто стало, как в церкви.
Бабаев вспомнил, как он молился в детстве. Ушел в дальний угол, где около черной иконы горела одна свеча. Была всенощная. Пели что-то. Он стоял на коленях, не сводил глаз с узкого черного лика и говорил с ним. Детский язык был прост и целен. Он спрашивал, и лик отвечал. И то, что пели, читали, ходили около, не мешало ему слушать склоненную темную голову, выступавшую сквозь серебро ризы. Она пришла откуда-то из стены, прильнула к амбразуре рамы и так внятно и просто отвечала, что все хотелось спрашивать и слушать.
Не чувствовал, как немели колени, и, когда кончилась служба и затопали бесстыдно громко уходившие ноги, подошел человек с серой бородою и потушил свечу. Черный лик потух и исчез, слился с полумраком, растворился в нем, нельзя было рассмотреть.
Так совершено было одно из первых насилий над ним, и тайной остались навсегда в памяти серая длинная борода и яркий глаз под жесткой бровью.
Снежное поле лежало серое, как эта борода; яркая белая полоса вдали глянула на него ощутительно и холодно, сверху вниз, как стеклянный глаз.
Бабаеву стало вдруг смешно этого поля, неба, дороги с четкими комьями снега, себя самого, того, что сказал он "господи!" там, где все было мелко, где не было ни подвига, ни веселья, ни красоты, там, где некому было молиться и не о чем молиться.
Изо рта жены псаломщика пахло вареным мясом.
Она стояла у калитки. Ждала, когда он придет. Серела мутным пятном в своем теплом платке, пропитанном самоварным чадом.
Когда подошел он, тихо, радостно вскрикнула, не хотела впускать его, жалась к нему высоким животом, плакала почему-то.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62
У Лидочки растерянное лицо. Что-то было натянуто, но вдруг оборвалось, и нельзя найти концов, чтобы завязать снова.
- За то, что вы жалеете меня, - благодарен, - говорит, улыбаясь, Бабаев. - Совет ваш выполню, женюсь... э, что там! - И добавляет тихо: - На одной из тех... с каблуками...
Хочется ему рассмеяться, чтобы это было еще обидней, но он уже не знает, зачем.
Две Милки трутся около ног и мурлычут.
- Так зачем же вы шляетесь сюда, зачем? - визгливо вскрикивает Лидочка.
"Как торговка!" - думает Бабаев.
Он ждал этого, и ему приятно, что она кричит. На лоб ее выбились еще какие-то ненужные, незавитые пряди, от этого у нее совсем семейный встрепанный вид.
Вытягивается перед глазами длинная улица с желтыми фонарями; деревья над головой синие, цвета индиго; с них падает иней то хлопьями, то мелкими тонкими кристалликами, точно сетка мреет. Чувствуется густой пахучий воздух - свежий, льдистый.
- Шлялись... торчали... Делали скучные мины!.. Зачем таскались? кричит Лидочка.
Он курит и старается выпускать дым так, чтобы закрыть ее лицо. Но оно проступает - красное, пухлое, жалкое.
- Пили... ели... Слушали, как я играю!.. Зачем слушали? - в тон ей кричит Бабаев.
Из кухни слышно, как жарится и шипит лук. Две кошки улеглись на ковре и играют; одна все хочет схватить другую за кончик хвоста и не может. Третья заботливо моет морду лапкой: гости.
У протертого дивана, большого шкафа и зеркала есть тоже какая-то своя тихая жизнь, должно быть, вся из мутных воспоминаний, как у очень старых людей. А кресла в чехлах даже похожи на смирных старушек, у которых на головах белые чепчики и на плечах шали.
Он бросает папиросу и идет одеваться. Ему кажется, что где-то около должно стоять ведро с помоями, и в полутьме прихожей можно наткнуться на него, свалить, разлить по полу. Окружил противный запах жареного лука.
- Ужинать не останетесь? - спрашивает Лидочка.
Он глядит улыбаясь: ему странно, что у нее такой озабоченный, домовитый вид.
Но она выходит за ним к двери и шепчет:
- Милый... Хороший! Вы не сердитесь? Вы никому не скажете? Вы придете?
Рука ее, такая горячая, мягкая, так долго не хочет выпускать его руку и опять те же просящие, стыдливые блестки в карих глазах, и скромны и далеки кружевные нашивки над грудью.
V
Снег падал и застывал на земле. Шаги пели. Бабаев слушал их, вдыхал холод, думал о том, что есть в его душе одно могучее, и это могучее жадность... Припасть сразу ко всем ключам жизни и выпить... Жизнь! Проносилась она звучная, сверкающая, знойная, с бездонными провалами восторга и страдания, с падениями и подъемами... где проносилась?
Тянулась из-под ног вперед и назад улица, мутная вблизи, черная вдали, проколотая насквозь фонарями, а там, за улицей, лежало снежное поле. Тихо было здесь, около, а там еще тише, впереди и сзади.
Собор пустынности вырос и закруглился со всех сторон. Лидочка Канелли мелькнула с распущенной прядкой волос - мелькнула, как стена, и пропала.
У невысоких домов был стерегущий вид, как у старых мышеловок. Были они пятнисты от снега, и оттого, что были пятнисты, казались еще подлее и гаже. Кое-где сочился желтенький свет из щелей ставней.
Тявкнула собачонка, точно вздрогнула, испугавшись. Вышел из-за угла ночной сторож в высоком тулупе. Черная, очень скучная, длинная тень от него поползла, как змея, через улицу в кучу тесных домов спрятаться там от беспокойного света фонаря. Сторож посмотрел на Бабаева одним, чуть видным сквозь воротник тулупа, скользящим глазом. Бабаев чуть посмотрел на сторожа и прошел мимо, только почему-то более четко и звонко взял шаг и поднял голову.
Снежная сетка реяла и плыла впереди. Вырываясь из темноты, снежинки тоскливо кружились, как слепые мотыльки, около огоньков улицы, и было страшно Бабаеву, что чего-то нет, нет и нет...
Последний домишко улицы, темный, с насупленной камышовой крышей, был особенно выпукло ясен, потому что был одинок. За ним серело поле.
Стало видно вдруг, что есть в небе луна, за каким-то мутным руном облаков, оконченная, навеки притянутая к земле луна, остановилась, как испуганный глаз, и светит.
Около ног на дороге комья снега были, как камни, строги в линиях, и сколько ни шел вперед Бабаев - все под ногами внизу лежали комья снега, как камни.
А вправо и влево дымилось поле, и где-то очень далеко, под тем местом, где разорвались облака в небе, легла на снегу белая яркая полоса, ненужная и немного жуткая, которую хотелось затереть, чтобы не видеть.
- Господи! - сказал, вдруг остановившись, Бабаев. В этом слове было для него что-то глубоко детское: не молитва, и не удивление, и не просьба. В этом слове было то, чего нельзя было вложить во все остальные слова, взятые вместе, то, для чего не придумано еще слова, равного по силе.
Поле окружило Бабаева и лежало тихое и холодное. В этом поле, широком и ровном, он был один. То, что осталось в городе, спало там вялое, лишенное присосков, как полотнище дыма после пожара; то, что было здесь, взметнуло пугливо в вышину и ширину и застыло, распластав крылья.
Пусто стало, как в церкви.
Бабаев вспомнил, как он молился в детстве. Ушел в дальний угол, где около черной иконы горела одна свеча. Была всенощная. Пели что-то. Он стоял на коленях, не сводил глаз с узкого черного лика и говорил с ним. Детский язык был прост и целен. Он спрашивал, и лик отвечал. И то, что пели, читали, ходили около, не мешало ему слушать склоненную темную голову, выступавшую сквозь серебро ризы. Она пришла откуда-то из стены, прильнула к амбразуре рамы и так внятно и просто отвечала, что все хотелось спрашивать и слушать.
Не чувствовал, как немели колени, и, когда кончилась служба и затопали бесстыдно громко уходившие ноги, подошел человек с серой бородою и потушил свечу. Черный лик потух и исчез, слился с полумраком, растворился в нем, нельзя было рассмотреть.
Так совершено было одно из первых насилий над ним, и тайной остались навсегда в памяти серая длинная борода и яркий глаз под жесткой бровью.
Снежное поле лежало серое, как эта борода; яркая белая полоса вдали глянула на него ощутительно и холодно, сверху вниз, как стеклянный глаз.
Бабаеву стало вдруг смешно этого поля, неба, дороги с четкими комьями снега, себя самого, того, что сказал он "господи!" там, где все было мелко, где не было ни подвига, ни веселья, ни красоты, там, где некому было молиться и не о чем молиться.
Изо рта жены псаломщика пахло вареным мясом.
Она стояла у калитки. Ждала, когда он придет. Серела мутным пятном в своем теплом платке, пропитанном самоварным чадом.
Когда подошел он, тихо, радостно вскрикнула, не хотела впускать его, жалась к нему высоким животом, плакала почему-то.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62