- улыбнулась она. - Почему она глухая?
Бабаеву почему-то показалось не то обидным, не то страшным, что вот рядом с ним сидит кто-то, кого он считает близким, и не знает глухой крапивы.
- На огуречной траве они тоже бывают, - вопросительно посмотрел на нее он.
- И огуречной травы не знаю! - уже засмеялась она и так все время глядела на него наклонившимися насмешливыми глазами.
Бабаев захотел представить что-то из ее жизни вот здесь, в этой комнате, и вспомнил о денщике.
- А денщика ты куда дела? - спросил он.
- Никуда. Спит на кухне. С вечера всегда рано ложится, а утром не может спать: утром "петухи кричат", как он говорит, и его будят.
- Поляк?
- Чех. Ян Смёрчек. Вместо "полоскать стакан" говорит "ласкать стакан".
- Это мне не нужно! - сказал Бабаев, и почему-то стало ощутимо-больно в голове от сознания, что это не нужно, не важно, не то.
Пусто стало. Какая-то темная, отброшенная было в сторону пустота медленно вползала в него и начинала занимать свое место. Показалось, что у этой пустоты, как у угара, насыщенно-синие, густые кольца и что выползает она отовсюду: из-под тихих кресел в чехлах, из-за лампы, из-за тяжелого шкафа: сквозь голоса и сквозь молчание проходит одинаково неотвратимо.
Тогда, чтобы заслониться, он начал усиленно искать в себе и в этой женщине рядом чего-то общего, совпадающего во всех точках в прошлом, в будущем, в настоящем, и не мог найти.
Бабаев еще раз широко оглядел ее всю, заметил, что глаза ее недвижно улыбались, как и прежде, что одной рукою, правой, она красиво подперла подбородок, а другую бросила вдоль колена, встал, налил себе стакан вина и выпил его глоток за глотком, не отрываясь, потом прислушался к тишине за окнами, зачем-то поправил волосы и подошел к ней прощаться.
- Куда вы? - отдернула она свою руку. - Сидите!
Уже не улыбалась. Лицо стало непонимающе-капризное, как у детей.
- Сидите! Некуда идти... И рано.
- Все равно, ведь говорить-то нам не о чем! - сказал Бабаев. - Не пойму я вас... И вы меня не поймете... До свиданья!
- Нет! Нет! - повела она головой. - Я не пущу.
Она взяла его руку своею, мягкой и теплой, и чуть притянула ее к себе, к складкам тонкого платья, и опять Бабаев увидел какие-то другие, робкие глаза: глядели на него снизу вверх, чуть нахмурясь, и говорили: "Останься!"
Но от пустоты, от старой, брошенной было и опять властно вошедшей в него пустоты, насмешливо кривившей в нем губы, Бабаев уже не мог оторваться. И страшно было даже самому себе сознаться в том, что с нею, может быть, лучше.
Это была привычная, хорошая, старая пустота, должно быть, та же самая, которая раскинулась между звездами и движет и колышет бесконечность.
Бабаев долго и спокойно смотрел на Римму Николаевну; чувствовал холодное, проползшее на спине от шеи вниз; мягкость и зелень ее платья, упругую податливость щек; осторожную тишину комнаты... но толпились в голове какие-то груды слов, и он не мог удержать их.
- Дело не в том, что сейчас мы не поняли, - никогда мы не поймем один другого! - заговорил он. - Просто у каждого - свой язык, и таких слов, чтобы другой их понял, - нет! И никакой души вы открыть не могли и сказать "всего" вы не могли - не дано это человеку!.. Как только сойдутся двое, так и начинается ложь!.. Это... может быть, и не страшно вовсе, а так и должно быть, как всегда было: где двое - там ложь...
Руку свою Бабаев незаметно высвободил из ее руки, отошел незаметно на два, на три шага, остановился.
- А где миллион вместе - там-то какая ложь! В миллион раз больше? сказал он вдруг, точно подумал. - И умрут рядом, и все-таки не поймут... Конечно, умереть-то легче, чем понять вот того, кто тебе просто в глаза смотрит... Смотрит и молчит... А когда и говорит - все равно, что молчит... О чем бы ни говорил - все равно только о себе скажет, и все равно никто не поймет...
И тут же подумал Бабаев, что и этого говорить не нужно, как не нужно говорить вслух с самим собой.
- Пойду. До свидания!
Он поклонился, по привычке сдвинув ноги и перегнувшись в поясе, повернулся и пошел к двери.
Когда шел, то думал, что она встанет с дивана, и услышал, что она встала.
- Сергей Ильич! Куда вы? - окликнула его.
Голос был уже не тот, недавний, а другой, мягкий, серый, как полотно над балконом, когда дует несильный ветер.
Бабаев обернулся у двери и увидел ее всю на свету лампы, растерянную, с опущенными руками. Захотелось почему-то понять ее хоть теперь, когда она была понятна, понять то, чего она не сказала и не скажет, потому что ложь сильнее ее самой, но что видно было в ней и без слов, и, улыбнувшись деланно и длинно, он послал ей тихо:
- Я... не останусь!
И вышел.
X
Звезд было подавляюще много. От них все небо было дрожащим и холодным, а на земле стало легко и пусто.
И когда Бабаев шел от дома Риммы Николаевны, он чувствовал одно и чувствовал ясно, что ничего сложного нет, есть простое: против громады земли и необъятности звезд одиноко стоит его душа, в которой ничему другому, тому, что не он, нет места.
Пахло вялыми листьями; от фонарей внизу лежали красноватые круги, и от шагов был цепляющийся, тупой звук.
Только одни они и жили, эти шаги, - дома были мертвые, проклятые в своей законченности, низине и порядке, в котором расселись они по обеим сторонам друг против друга. И как-то так широко ощущалось кругом через улицы, через землю, через звезды, что нет ничего нигде, все серо и пусто, и хоть бы пугало чем-нибудь - не пугало, просто ушло куда-то.
Бабаев завернул уже за угол, прошел какой-то длинный пегий деревянный забор, разогнал кучку ворчащих больших собак и вспомнил вдруг, вылепил в памяти, как живое, ясное до последней крохотной тени, охваченное светом лампы лицо Риммы Николаевны, когда он уходил из комнаты, а она стояла. Тогда глаза у нее были непонимающие, широкие, а руки тяжело опустились вдоль бедер.
"Необогретая", - подумал о ней Бабаев.
Вспомнил стол с блестками посуды, стулья с резными чопорными спинками.
Такая же, как и его, стоит теперь перед землей и небом одинокая и оскорбленная ее душа. "Необогретая", - прежним словом подумал Бабаев.
Были сады за заборами около домов. Пахло вялыми листьями, так же, как днем на кладбище, только сильнее, чем днем. И из этого запаха сплелись: серая шляпа с красным крылом, скользкие, яркие щеки, тающий взгляд отдающихся глаз, теплота и мягкость тела, все - как оно осталось в нем где-то, совсем неглубоко и неприкрыто.
Бабаев прошел еще несколько домов, белесых, с частыми окнами, представил, что так можно идти и дальше и дальше, что улицы все будут расступаться перед ним, пока он не придет к дому псаломщика, где увидит заспанного теперь, может быть, уже пьяного Гудкова, белые стены и желтый пол в своей комнате, или в собрание, где играют и пьют. Зажглась зеленая, темная, как летний мох, бархатная оторочка рукавов над округлыми локтями с пятнышками.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62
Бабаеву почему-то показалось не то обидным, не то страшным, что вот рядом с ним сидит кто-то, кого он считает близким, и не знает глухой крапивы.
- На огуречной траве они тоже бывают, - вопросительно посмотрел на нее он.
- И огуречной травы не знаю! - уже засмеялась она и так все время глядела на него наклонившимися насмешливыми глазами.
Бабаев захотел представить что-то из ее жизни вот здесь, в этой комнате, и вспомнил о денщике.
- А денщика ты куда дела? - спросил он.
- Никуда. Спит на кухне. С вечера всегда рано ложится, а утром не может спать: утром "петухи кричат", как он говорит, и его будят.
- Поляк?
- Чех. Ян Смёрчек. Вместо "полоскать стакан" говорит "ласкать стакан".
- Это мне не нужно! - сказал Бабаев, и почему-то стало ощутимо-больно в голове от сознания, что это не нужно, не важно, не то.
Пусто стало. Какая-то темная, отброшенная было в сторону пустота медленно вползала в него и начинала занимать свое место. Показалось, что у этой пустоты, как у угара, насыщенно-синие, густые кольца и что выползает она отовсюду: из-под тихих кресел в чехлах, из-за лампы, из-за тяжелого шкафа: сквозь голоса и сквозь молчание проходит одинаково неотвратимо.
Тогда, чтобы заслониться, он начал усиленно искать в себе и в этой женщине рядом чего-то общего, совпадающего во всех точках в прошлом, в будущем, в настоящем, и не мог найти.
Бабаев еще раз широко оглядел ее всю, заметил, что глаза ее недвижно улыбались, как и прежде, что одной рукою, правой, она красиво подперла подбородок, а другую бросила вдоль колена, встал, налил себе стакан вина и выпил его глоток за глотком, не отрываясь, потом прислушался к тишине за окнами, зачем-то поправил волосы и подошел к ней прощаться.
- Куда вы? - отдернула она свою руку. - Сидите!
Уже не улыбалась. Лицо стало непонимающе-капризное, как у детей.
- Сидите! Некуда идти... И рано.
- Все равно, ведь говорить-то нам не о чем! - сказал Бабаев. - Не пойму я вас... И вы меня не поймете... До свиданья!
- Нет! Нет! - повела она головой. - Я не пущу.
Она взяла его руку своею, мягкой и теплой, и чуть притянула ее к себе, к складкам тонкого платья, и опять Бабаев увидел какие-то другие, робкие глаза: глядели на него снизу вверх, чуть нахмурясь, и говорили: "Останься!"
Но от пустоты, от старой, брошенной было и опять властно вошедшей в него пустоты, насмешливо кривившей в нем губы, Бабаев уже не мог оторваться. И страшно было даже самому себе сознаться в том, что с нею, может быть, лучше.
Это была привычная, хорошая, старая пустота, должно быть, та же самая, которая раскинулась между звездами и движет и колышет бесконечность.
Бабаев долго и спокойно смотрел на Римму Николаевну; чувствовал холодное, проползшее на спине от шеи вниз; мягкость и зелень ее платья, упругую податливость щек; осторожную тишину комнаты... но толпились в голове какие-то груды слов, и он не мог удержать их.
- Дело не в том, что сейчас мы не поняли, - никогда мы не поймем один другого! - заговорил он. - Просто у каждого - свой язык, и таких слов, чтобы другой их понял, - нет! И никакой души вы открыть не могли и сказать "всего" вы не могли - не дано это человеку!.. Как только сойдутся двое, так и начинается ложь!.. Это... может быть, и не страшно вовсе, а так и должно быть, как всегда было: где двое - там ложь...
Руку свою Бабаев незаметно высвободил из ее руки, отошел незаметно на два, на три шага, остановился.
- А где миллион вместе - там-то какая ложь! В миллион раз больше? сказал он вдруг, точно подумал. - И умрут рядом, и все-таки не поймут... Конечно, умереть-то легче, чем понять вот того, кто тебе просто в глаза смотрит... Смотрит и молчит... А когда и говорит - все равно, что молчит... О чем бы ни говорил - все равно только о себе скажет, и все равно никто не поймет...
И тут же подумал Бабаев, что и этого говорить не нужно, как не нужно говорить вслух с самим собой.
- Пойду. До свидания!
Он поклонился, по привычке сдвинув ноги и перегнувшись в поясе, повернулся и пошел к двери.
Когда шел, то думал, что она встанет с дивана, и услышал, что она встала.
- Сергей Ильич! Куда вы? - окликнула его.
Голос был уже не тот, недавний, а другой, мягкий, серый, как полотно над балконом, когда дует несильный ветер.
Бабаев обернулся у двери и увидел ее всю на свету лампы, растерянную, с опущенными руками. Захотелось почему-то понять ее хоть теперь, когда она была понятна, понять то, чего она не сказала и не скажет, потому что ложь сильнее ее самой, но что видно было в ней и без слов, и, улыбнувшись деланно и длинно, он послал ей тихо:
- Я... не останусь!
И вышел.
X
Звезд было подавляюще много. От них все небо было дрожащим и холодным, а на земле стало легко и пусто.
И когда Бабаев шел от дома Риммы Николаевны, он чувствовал одно и чувствовал ясно, что ничего сложного нет, есть простое: против громады земли и необъятности звезд одиноко стоит его душа, в которой ничему другому, тому, что не он, нет места.
Пахло вялыми листьями; от фонарей внизу лежали красноватые круги, и от шагов был цепляющийся, тупой звук.
Только одни они и жили, эти шаги, - дома были мертвые, проклятые в своей законченности, низине и порядке, в котором расселись они по обеим сторонам друг против друга. И как-то так широко ощущалось кругом через улицы, через землю, через звезды, что нет ничего нигде, все серо и пусто, и хоть бы пугало чем-нибудь - не пугало, просто ушло куда-то.
Бабаев завернул уже за угол, прошел какой-то длинный пегий деревянный забор, разогнал кучку ворчащих больших собак и вспомнил вдруг, вылепил в памяти, как живое, ясное до последней крохотной тени, охваченное светом лампы лицо Риммы Николаевны, когда он уходил из комнаты, а она стояла. Тогда глаза у нее были непонимающие, широкие, а руки тяжело опустились вдоль бедер.
"Необогретая", - подумал о ней Бабаев.
Вспомнил стол с блестками посуды, стулья с резными чопорными спинками.
Такая же, как и его, стоит теперь перед землей и небом одинокая и оскорбленная ее душа. "Необогретая", - прежним словом подумал Бабаев.
Были сады за заборами около домов. Пахло вялыми листьями, так же, как днем на кладбище, только сильнее, чем днем. И из этого запаха сплелись: серая шляпа с красным крылом, скользкие, яркие щеки, тающий взгляд отдающихся глаз, теплота и мягкость тела, все - как оно осталось в нем где-то, совсем неглубоко и неприкрыто.
Бабаев прошел еще несколько домов, белесых, с частыми окнами, представил, что так можно идти и дальше и дальше, что улицы все будут расступаться перед ним, пока он не придет к дому псаломщика, где увидит заспанного теперь, может быть, уже пьяного Гудкова, белые стены и желтый пол в своей комнате, или в собрание, где играют и пьют. Зажглась зеленая, темная, как летний мох, бархатная оторочка рукавов над округлыми локтями с пятнышками.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62