Узнать его я сумел лишь по обуви: то были сандалии моего отца.
Даже сейчас я порой со стыдом вспоминаю, что окаменел тогда от ужаса и молча наблюдал за его смертью, не испустив даже крика. Наверное, отец понял мое состояние, ибо, когда его тащили мимо, он успел прокричать: «Орксинс предал нас! Орксинс! Запомни имя! Орксинс!»
Открытый окровавленный рот и вопль исказили черты, сделав лицо еще страшнее. Не знаю, слышал ли я эти слова, — я только и мог, что стоять там, подобно каменному столбу, когда воины поставили моего отца на колени и, ухвативши за волосы, потянули вперед. Им пришлось пять или шесть раз ударить мечом, чтобы разрубить шею. Пренебрегшие милосердием в своем рвении, эти люди могли отрезать уши и нос уже после того, как отсекли бы голову; визирь не усмотрел бы разницы.
Занявшись отцом, они позабыли о моей матери. Должно быть, она сразу взбежала на башню; в минуту его смерти мать бросилась вниз, так что солдаты упустили возможность надругаться над ней. Падая, она кричала, — оттого лишь, мне кажется, что слишком поздно увидела меня у подножия стены. Мать рухнула на камни двора на расстоянии древка копья от меня, и череп ее раскололся на моих глазах. Верю, дух отца успел увидеть, как бесстрашно она последовала за ним.
У меня были две сестры — двенадцати и тринадцати лет. Была и еще одна, девятилетняя, — от второй жены отца, которую унесла лихорадка. Я слышал их истошные крики. Оставили ли их умирать после того, как солдаты натешились добычей, убили их или захватили живыми, того я не знаю.
Наконец предводитель отряда обратил свой взор на меня, сильной рукой поднял в седло, и мы поскакали прочь. Возле моей ноги болталась окровавленная сума с головой отца. Оставшаяся у меня крохотная часть рассудка озадаченно вопрошала, отчего воин сжалился надо мною. Ответ был дан мне той же ночью.
Нуждаясь в деньгах, мой мнимый спаситель не оставил меня себе. На базарной площади Суз, города лилий, я стоял раздетый донага, пока покупатели распивали из маленьких чашечек финиковое вино, шумно торгуясь. Греческие мальчики воспитываются вне стыда, они привычны к обнаженному телу; у нас же более строгие понятия о благопристойности. В своем неведении я думал, что пасть ниже уже невозможно.
Всего только месяц назад мать выбранила меня за то, что я заглянул в се зеркало. Она сказала, я слишком юн для тщеславия, я же только мельком взглянул на свое лицо — и мало что успел заметить. Мой новый хозяин, однако, не скупился на похвалы: «Настоящая порода, только взгляните. Наследник исконных персов, с грацией косули. Посмотрите на эти тонкие кости, на его профиль — повернись, мальчик, — власы, сиянием подобные бронзе, прямые и мягкие, словно шелк из страны Цинь, — подойди же, мальчик, дай им потрогать. Брови, выписанные тонкой кистью. Эти большие глаза, словно раскрашенные бистром, — о, это озера любви! Эти нежные руки не продаются задешево, чтобы скоблить потом полы… Только не говорите, что вам предлагали подобный товар в пять прошедших лет или даже десять».
Как только он делал паузу, чтобы перевести дух, торговец замечал в ответ, что не намерен покупать себе в ущерб. Наконец тот назвал свою последнюю цену, и воин возопил, что такая сумма — чистый грабеж. Торговец же возразил, что нельзя упускать из виду известный риск: «Мы теряем одного из пяти, когда скопим их».
«Скопим их», — подумал я, в то время как ладонь страха закрыла вежды понимания. Дома я наблюдал за тем, как холостили быка… Я не вздрогнул, не открыл рта, мне не о чем было просить этих людей. Как я убедился на собственном горьком опыте, в сем мире не осталось места для жалости.
Стенами своего двора — по пятнадцати футов высотой — дом торговца напоминал царскую тюрьму. Рабов кастрировали у одной из них, под навесом. Меня опоили слабительным и не кормили; считалось, что так я легче перенесу оскопление. Затем меня втолкнули в холод и пустоту, дав сперва рассмотреть низкий столик с разложенными на нем ножами и специальную раму с торчащими в разные стороны палками, к которым привязывались ноги мальчиков. На раме я увидел зловещие темные потеки и грязные кожаные ремни… Только тогда я бросился к сандалиям торговца и вцепился в них с отчаянным плачем, умоляя о пощаде. Жалости в этих людях было не больше, чем в крестьянах, собирающихся холостить бычка. Они не сказали ни слова утешения; привязывая меня ремнями, они обсуждали какие-то базарные слухи, а затем приступили к делу, и я не слышал уже ничего, только боль и собственные крики.
Говорят, женщины забывают о муках деторождения. Что ж, их направляют руки самой природы. Но ничья рука не сжала мою, дабы облегчить боль — сплошную боль меж почерневшим небом и землей. Ее я буду помнить до самой смерти.
Там была старая рабыня, кутавшая мои сильно гноившиеся раны. Работала она умело и быстро, чистыми руками, ибо мальчики считались достоянием хозяина и, как она призналась однажды, ее прогнали бы, потеряй она хоть одного. Рабыня сказала, что со мной все в порядке, «чистая работа», и позже добавила, глупо хихикая, что я смогу неплохо зарабатывать. Слов этих я тогда не понял; знал только, что она смеялась, пока я корчился от муки.
Как только я поправился, меня продали с торгов. Снова я стоял обнаженный, на сей раз на виду у глазевшей толпы. С помоста виднелся яркий краешек дворцовых стен, где, как обещал мне отец, я должен был в свое время предстать под царские очи.
Купил меня торговец драгоценными каменьями; хоть и не сам он, а жена его выбрала меня, указав красным кончиком пальца из-за опущенных занавесей носилок. Мой хозяин медлил, упрашивая дать новую цену: предложение разочаровало его. От боли и тоски я исхудал, сбросив, вне сомнения, вместе с весом большую часть своей красоты. Перед торгами меня буквально набивали едой, но мое тело неизменно извергало ее обратно, словно бы презрев саму жизнь. Тогда меня решили поскорей сбыть с рук, а жене ювелира хотелось иметь при себе хорошенького пажа, дабы возвыситься над наложницами, и для этой цели я был достаточно пригож. Еще у нее была обезьянка с зеленоватым мехом.
Я очень привязался к этому животному; моей обязанностью было кормить его. Когда я входил, обезьянка бросалась ко мне в объятия, норовя крепко вцепиться в мою шею крошечными черными ручонками. Впрочем, вскоре зверек прискучил госпоже и его продали.
Я все еще был слишком мал и привычно жил сегодняшним днем. Но когда продали обезьянку, я с трепетом заглянул в будущее. Мне никогда уже не бывать свободным человеком, меня так и будут всю жизнь продавать и покупать, как эту обезьянку, и еще — я никогда не стану мужчиной. Ночами эти мысли не давали мне уснуть. А утром казалось, что, лишившись мужского естества, я в одночасье состарился.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154
Даже сейчас я порой со стыдом вспоминаю, что окаменел тогда от ужаса и молча наблюдал за его смертью, не испустив даже крика. Наверное, отец понял мое состояние, ибо, когда его тащили мимо, он успел прокричать: «Орксинс предал нас! Орксинс! Запомни имя! Орксинс!»
Открытый окровавленный рот и вопль исказили черты, сделав лицо еще страшнее. Не знаю, слышал ли я эти слова, — я только и мог, что стоять там, подобно каменному столбу, когда воины поставили моего отца на колени и, ухвативши за волосы, потянули вперед. Им пришлось пять или шесть раз ударить мечом, чтобы разрубить шею. Пренебрегшие милосердием в своем рвении, эти люди могли отрезать уши и нос уже после того, как отсекли бы голову; визирь не усмотрел бы разницы.
Занявшись отцом, они позабыли о моей матери. Должно быть, она сразу взбежала на башню; в минуту его смерти мать бросилась вниз, так что солдаты упустили возможность надругаться над ней. Падая, она кричала, — оттого лишь, мне кажется, что слишком поздно увидела меня у подножия стены. Мать рухнула на камни двора на расстоянии древка копья от меня, и череп ее раскололся на моих глазах. Верю, дух отца успел увидеть, как бесстрашно она последовала за ним.
У меня были две сестры — двенадцати и тринадцати лет. Была и еще одна, девятилетняя, — от второй жены отца, которую унесла лихорадка. Я слышал их истошные крики. Оставили ли их умирать после того, как солдаты натешились добычей, убили их или захватили живыми, того я не знаю.
Наконец предводитель отряда обратил свой взор на меня, сильной рукой поднял в седло, и мы поскакали прочь. Возле моей ноги болталась окровавленная сума с головой отца. Оставшаяся у меня крохотная часть рассудка озадаченно вопрошала, отчего воин сжалился надо мною. Ответ был дан мне той же ночью.
Нуждаясь в деньгах, мой мнимый спаситель не оставил меня себе. На базарной площади Суз, города лилий, я стоял раздетый донага, пока покупатели распивали из маленьких чашечек финиковое вино, шумно торгуясь. Греческие мальчики воспитываются вне стыда, они привычны к обнаженному телу; у нас же более строгие понятия о благопристойности. В своем неведении я думал, что пасть ниже уже невозможно.
Всего только месяц назад мать выбранила меня за то, что я заглянул в се зеркало. Она сказала, я слишком юн для тщеславия, я же только мельком взглянул на свое лицо — и мало что успел заметить. Мой новый хозяин, однако, не скупился на похвалы: «Настоящая порода, только взгляните. Наследник исконных персов, с грацией косули. Посмотрите на эти тонкие кости, на его профиль — повернись, мальчик, — власы, сиянием подобные бронзе, прямые и мягкие, словно шелк из страны Цинь, — подойди же, мальчик, дай им потрогать. Брови, выписанные тонкой кистью. Эти большие глаза, словно раскрашенные бистром, — о, это озера любви! Эти нежные руки не продаются задешево, чтобы скоблить потом полы… Только не говорите, что вам предлагали подобный товар в пять прошедших лет или даже десять».
Как только он делал паузу, чтобы перевести дух, торговец замечал в ответ, что не намерен покупать себе в ущерб. Наконец тот назвал свою последнюю цену, и воин возопил, что такая сумма — чистый грабеж. Торговец же возразил, что нельзя упускать из виду известный риск: «Мы теряем одного из пяти, когда скопим их».
«Скопим их», — подумал я, в то время как ладонь страха закрыла вежды понимания. Дома я наблюдал за тем, как холостили быка… Я не вздрогнул, не открыл рта, мне не о чем было просить этих людей. Как я убедился на собственном горьком опыте, в сем мире не осталось места для жалости.
Стенами своего двора — по пятнадцати футов высотой — дом торговца напоминал царскую тюрьму. Рабов кастрировали у одной из них, под навесом. Меня опоили слабительным и не кормили; считалось, что так я легче перенесу оскопление. Затем меня втолкнули в холод и пустоту, дав сперва рассмотреть низкий столик с разложенными на нем ножами и специальную раму с торчащими в разные стороны палками, к которым привязывались ноги мальчиков. На раме я увидел зловещие темные потеки и грязные кожаные ремни… Только тогда я бросился к сандалиям торговца и вцепился в них с отчаянным плачем, умоляя о пощаде. Жалости в этих людях было не больше, чем в крестьянах, собирающихся холостить бычка. Они не сказали ни слова утешения; привязывая меня ремнями, они обсуждали какие-то базарные слухи, а затем приступили к делу, и я не слышал уже ничего, только боль и собственные крики.
Говорят, женщины забывают о муках деторождения. Что ж, их направляют руки самой природы. Но ничья рука не сжала мою, дабы облегчить боль — сплошную боль меж почерневшим небом и землей. Ее я буду помнить до самой смерти.
Там была старая рабыня, кутавшая мои сильно гноившиеся раны. Работала она умело и быстро, чистыми руками, ибо мальчики считались достоянием хозяина и, как она призналась однажды, ее прогнали бы, потеряй она хоть одного. Рабыня сказала, что со мной все в порядке, «чистая работа», и позже добавила, глупо хихикая, что я смогу неплохо зарабатывать. Слов этих я тогда не понял; знал только, что она смеялась, пока я корчился от муки.
Как только я поправился, меня продали с торгов. Снова я стоял обнаженный, на сей раз на виду у глазевшей толпы. С помоста виднелся яркий краешек дворцовых стен, где, как обещал мне отец, я должен был в свое время предстать под царские очи.
Купил меня торговец драгоценными каменьями; хоть и не сам он, а жена его выбрала меня, указав красным кончиком пальца из-за опущенных занавесей носилок. Мой хозяин медлил, упрашивая дать новую цену: предложение разочаровало его. От боли и тоски я исхудал, сбросив, вне сомнения, вместе с весом большую часть своей красоты. Перед торгами меня буквально набивали едой, но мое тело неизменно извергало ее обратно, словно бы презрев саму жизнь. Тогда меня решили поскорей сбыть с рук, а жене ювелира хотелось иметь при себе хорошенького пажа, дабы возвыситься над наложницами, и для этой цели я был достаточно пригож. Еще у нее была обезьянка с зеленоватым мехом.
Я очень привязался к этому животному; моей обязанностью было кормить его. Когда я входил, обезьянка бросалась ко мне в объятия, норовя крепко вцепиться в мою шею крошечными черными ручонками. Впрочем, вскоре зверек прискучил госпоже и его продали.
Я все еще был слишком мал и привычно жил сегодняшним днем. Но когда продали обезьянку, я с трепетом заглянул в будущее. Мне никогда уже не бывать свободным человеком, меня так и будут всю жизнь продавать и покупать, как эту обезьянку, и еще — я никогда не стану мужчиной. Ночами эти мысли не давали мне уснуть. А утром казалось, что, лишившись мужского естества, я в одночасье состарился.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154