И никакого выхода. И здесь была отдушина, только вдвое меньше и без решетки. И, значит, расширить ее было нельзя никак.
И еще — слабая надежда — окошко вверху размером с ладонь. Это окошко не было темным. Это было слабое пятно света, дневного света, который падал откуда-то сверху и освещал даже какую-то достойную жалости былинку, росшую, по-видимому, на дне какого-то колодца или просто ямы, куда и выходила отдушина.
Обессилевшие, мы сели прямо на плиты и, честно говоря, пали духом настолько, что опустили головы. Это было уже действительно все.
В самом деле, слабым утешением было то, что они, если они были, не знали о существовании соседних камер, и потому мы не задохнулись и не были уже мертвы, похоронены под обвалом.
Наша удача означала только более медленную смерть. И если мои кошмары несли в себе хоть зерно правды — ну что ж, у того, что было похоронено здесь разными людьми, теперь будет четыре стража.
— Ничего, ничего, Сташка, — сказал я. — Ну, перестань, перестань. Все еще не так уж плохо. Мы придумаем что-нибудь, чтобы выбраться. Наконец, мы сожжем на последней свече что-либо из одежды. Неужто не найдут, хотя бы по струйке дыма? Да найдут. Конечно, найдут.
— Не утешайте меня, — тихо сказала она. — Здесь сотни дымов из печных труб… Кто обращает на них внимание? Нет, надо смотреть правде в глаза. Это — конец.
Плечи ее задрожали. Мне показалось, что она плачет, что вообще вся ее маленькая фигура есть живое воплощение отчаяния.
— Не плачь, — сказал я и погладил ее по голове. По этим чудесным волосам цвета красного дерева с золотом, которые никто в мире — а я первый — не решился бы назвать рыжими. Да они и не были такими.
— Я не плачу, — неожиданно твердым и даже сухим, возможно, от безнадежности, голосом сказала она. — Мне обидно другое.
— Что?
— Теперь уже можно сказать. Потому что все равно ничего не изменится.
— Что такое? — одними губами спросил я.
— Мне обидно, что ты не заметил… Не заметил, что я едва не с самого начала люблю тебя…
— Перестань, — сказал я. — Это я, это я не хотел, чтобы ты заметила. Я прожил больше тебя, так много, так бесстыдно много, что не имею права…
— Ты на все имел право… Я очень, очень люблю тебя. И мне все равно, что ты этого прежде не знал — теперь знаешь. И мне все равно, что мы здесь и не выйдем отсюда. Потому что это мы здесь. Ты и я. И других у нас, даже если бы случилось непоправимое и я перестала бы любить тебя так, как любила, уже не будет. Не думай. Я счастлива этим.
— И я счастлив, что помогло горе, что я услышал это. Потому что я никогда бы не решился сказать тебе… Хотя я желал бы, чтобы ты жила долго-долго, пока существует этот проклятый, этот благословенный мир. Больше всего на свете хотел бы, чтобы ты жила. Я очень, очень люблю тебя. И мне легко сейчас признаться в этом.
Она придвинулась и положила голову мне на колени.
— Я очень… я все отдала бы за тебя. Правда. Правда, потому что судьба поставила нас перед невозможностью лгать. Ни словом.
— Я и так никогда не лгал бы тебе. Этим тяжелым волосам, морским глазам, этим ресницам невозможно было бы лгать. Спасибо тебе за все. Будь благословенна.
И так мы сидели в плену неразрывных, слитых в единое целое последних объятий, ожидая последнего исхода.
А иного нам не было дано.
Прошли минуты, может, часы, а может, и столетия. Мы боялись пошевелиться. Мы жили переполненной, высшей жизнью.
Потому что просто уже не жили.
* * *
…Я вскинул голову. Мне послышался крик. Детский? Или крик взрослого, приглушенный каменной толщей?
Крик этот как будто блуждал: звучал то ближе, то дальше, то совсем исчезал, то бился в каких-то запутанных лабиринтах. Бубнил, как из-под земли, и вдруг долетел так ясно, словно был в нескольких метрах, под открытым небом.
— Сташка, слышишь?
Наверное, она не слышала. То ли спала, то ли просто находилась в прострации.
— Дяденька! — Словно комариный писк, звучал откуда-то голос.
И тут же как бы взрывался в паутине катакомб:
— Я сейчас!
И снова как сквозь вату:
— Сейчас…
Что это было? Галлюцинации? Так быстро? А наконец, чего и ожидать от этого куска земли, испокон веков отравленного ненавистью, вероломством, подлостью, смертельным ужасом и самой смертью?
Последняя свеча уже наполовину сгорела. Поблекло пятнышко света в отверстии. Ничего. Теперь уже скоро. Серый, черный камень вокруг, камень измены и убийства выпьет наши жизни.
Мне показалось, что мы здесь не одни, что чей-то взгляд остановился на нас. Я приподнял голову, стараясь не пошевелиться, не потревожить девичьей головы на моих коленях…
…Из зарешеченного окошка на меня смотрело человеческое лицо. Смотрело пристальным и, может, мне это показалось, недобрым взглядом. Блестели глаза, большие-большие в темных провалах глазниц. Цвет кожи от свечи, горевшей там, за стеной, был пергаментно-желтый, мертвый. А на тонких, всегда таких приятно-насмешливых губах была холодная, злорадно-издевательская, безразлично-изучающая улыбка.
Ксендз Леонард.
Смотрел зловеще, как ворон потопа, когда этот потоп начал спадать, открывая глазам Ноя и его, ворона, трупы допотопных людей и зверей.
Окликнуть его? Я не решился. Тяжелее всего была бы эта последняя ошибка: увидеть, как улыбнется и уйдет, а с ним исчезнет последнее пятно света, последняя надежда.
А оно и в самом деле улыбнулось и исчезло, это лицо. Угас свет.
Неожиданно очнулась Сташка.
— Здесь кто-то был? — спросила она диким, словно после беспамятного сна, голосом. — Был здесь кто-нибудь или нет?
— Нет, — сказал я безжизненно. — Никого здесь не было. Сиди тихо. Вздремни еще. Сыростью тянет от камней… Нет, я не ожидал такого. Мой калейдоскоп рассыпался. В него попало лишнее стеклышко… Не мешало бы поинтересоваться, откуда оно появилось и каким образом испортило рисунок?
— Ты что? Заговариваешься? Темное, непонятное говоришь. — В ее голосе теперь слышалось нервное возбуждение и напряженность.
— Тихо. Тихо ты.
И тут я услышал вначале легкое царапанье, как будто мыши где-то скреблись, затем скрежет. Потом этот скрежет усилился, переходя в пронзительный визг.
В неописуемом удивлении — потому что до сего времени я слышал о подобном только в сказках, а видел лишь в кино — я не спускал глаз с вертикальной линии в стене. Она становилась все шире под этот визг, и я таращил глаза на то, как эта линия стала щелью, которая ширилась и ширилась, а затем превратилась в темную, широкую расщелину, в которую мог пройти человек.
Отъезжал узкий прямоугольный кусок стены. Глазам открывались полукруглые желоба. Видимо, такой желоб был и в стене, и она отходила, откатывалась на каменных шарах (похожий механизм я видел когда-то в тайном ходе одного из старинных замков крестоносцев. Как любят теперь говорить, — взаимообогащение.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99
И еще — слабая надежда — окошко вверху размером с ладонь. Это окошко не было темным. Это было слабое пятно света, дневного света, который падал откуда-то сверху и освещал даже какую-то достойную жалости былинку, росшую, по-видимому, на дне какого-то колодца или просто ямы, куда и выходила отдушина.
Обессилевшие, мы сели прямо на плиты и, честно говоря, пали духом настолько, что опустили головы. Это было уже действительно все.
В самом деле, слабым утешением было то, что они, если они были, не знали о существовании соседних камер, и потому мы не задохнулись и не были уже мертвы, похоронены под обвалом.
Наша удача означала только более медленную смерть. И если мои кошмары несли в себе хоть зерно правды — ну что ж, у того, что было похоронено здесь разными людьми, теперь будет четыре стража.
— Ничего, ничего, Сташка, — сказал я. — Ну, перестань, перестань. Все еще не так уж плохо. Мы придумаем что-нибудь, чтобы выбраться. Наконец, мы сожжем на последней свече что-либо из одежды. Неужто не найдут, хотя бы по струйке дыма? Да найдут. Конечно, найдут.
— Не утешайте меня, — тихо сказала она. — Здесь сотни дымов из печных труб… Кто обращает на них внимание? Нет, надо смотреть правде в глаза. Это — конец.
Плечи ее задрожали. Мне показалось, что она плачет, что вообще вся ее маленькая фигура есть живое воплощение отчаяния.
— Не плачь, — сказал я и погладил ее по голове. По этим чудесным волосам цвета красного дерева с золотом, которые никто в мире — а я первый — не решился бы назвать рыжими. Да они и не были такими.
— Я не плачу, — неожиданно твердым и даже сухим, возможно, от безнадежности, голосом сказала она. — Мне обидно другое.
— Что?
— Теперь уже можно сказать. Потому что все равно ничего не изменится.
— Что такое? — одними губами спросил я.
— Мне обидно, что ты не заметил… Не заметил, что я едва не с самого начала люблю тебя…
— Перестань, — сказал я. — Это я, это я не хотел, чтобы ты заметила. Я прожил больше тебя, так много, так бесстыдно много, что не имею права…
— Ты на все имел право… Я очень, очень люблю тебя. И мне все равно, что ты этого прежде не знал — теперь знаешь. И мне все равно, что мы здесь и не выйдем отсюда. Потому что это мы здесь. Ты и я. И других у нас, даже если бы случилось непоправимое и я перестала бы любить тебя так, как любила, уже не будет. Не думай. Я счастлива этим.
— И я счастлив, что помогло горе, что я услышал это. Потому что я никогда бы не решился сказать тебе… Хотя я желал бы, чтобы ты жила долго-долго, пока существует этот проклятый, этот благословенный мир. Больше всего на свете хотел бы, чтобы ты жила. Я очень, очень люблю тебя. И мне легко сейчас признаться в этом.
Она придвинулась и положила голову мне на колени.
— Я очень… я все отдала бы за тебя. Правда. Правда, потому что судьба поставила нас перед невозможностью лгать. Ни словом.
— Я и так никогда не лгал бы тебе. Этим тяжелым волосам, морским глазам, этим ресницам невозможно было бы лгать. Спасибо тебе за все. Будь благословенна.
И так мы сидели в плену неразрывных, слитых в единое целое последних объятий, ожидая последнего исхода.
А иного нам не было дано.
Прошли минуты, может, часы, а может, и столетия. Мы боялись пошевелиться. Мы жили переполненной, высшей жизнью.
Потому что просто уже не жили.
* * *
…Я вскинул голову. Мне послышался крик. Детский? Или крик взрослого, приглушенный каменной толщей?
Крик этот как будто блуждал: звучал то ближе, то дальше, то совсем исчезал, то бился в каких-то запутанных лабиринтах. Бубнил, как из-под земли, и вдруг долетел так ясно, словно был в нескольких метрах, под открытым небом.
— Сташка, слышишь?
Наверное, она не слышала. То ли спала, то ли просто находилась в прострации.
— Дяденька! — Словно комариный писк, звучал откуда-то голос.
И тут же как бы взрывался в паутине катакомб:
— Я сейчас!
И снова как сквозь вату:
— Сейчас…
Что это было? Галлюцинации? Так быстро? А наконец, чего и ожидать от этого куска земли, испокон веков отравленного ненавистью, вероломством, подлостью, смертельным ужасом и самой смертью?
Последняя свеча уже наполовину сгорела. Поблекло пятнышко света в отверстии. Ничего. Теперь уже скоро. Серый, черный камень вокруг, камень измены и убийства выпьет наши жизни.
Мне показалось, что мы здесь не одни, что чей-то взгляд остановился на нас. Я приподнял голову, стараясь не пошевелиться, не потревожить девичьей головы на моих коленях…
…Из зарешеченного окошка на меня смотрело человеческое лицо. Смотрело пристальным и, может, мне это показалось, недобрым взглядом. Блестели глаза, большие-большие в темных провалах глазниц. Цвет кожи от свечи, горевшей там, за стеной, был пергаментно-желтый, мертвый. А на тонких, всегда таких приятно-насмешливых губах была холодная, злорадно-издевательская, безразлично-изучающая улыбка.
Ксендз Леонард.
Смотрел зловеще, как ворон потопа, когда этот потоп начал спадать, открывая глазам Ноя и его, ворона, трупы допотопных людей и зверей.
Окликнуть его? Я не решился. Тяжелее всего была бы эта последняя ошибка: увидеть, как улыбнется и уйдет, а с ним исчезнет последнее пятно света, последняя надежда.
А оно и в самом деле улыбнулось и исчезло, это лицо. Угас свет.
Неожиданно очнулась Сташка.
— Здесь кто-то был? — спросила она диким, словно после беспамятного сна, голосом. — Был здесь кто-нибудь или нет?
— Нет, — сказал я безжизненно. — Никого здесь не было. Сиди тихо. Вздремни еще. Сыростью тянет от камней… Нет, я не ожидал такого. Мой калейдоскоп рассыпался. В него попало лишнее стеклышко… Не мешало бы поинтересоваться, откуда оно появилось и каким образом испортило рисунок?
— Ты что? Заговариваешься? Темное, непонятное говоришь. — В ее голосе теперь слышалось нервное возбуждение и напряженность.
— Тихо. Тихо ты.
И тут я услышал вначале легкое царапанье, как будто мыши где-то скреблись, затем скрежет. Потом этот скрежет усилился, переходя в пронзительный визг.
В неописуемом удивлении — потому что до сего времени я слышал о подобном только в сказках, а видел лишь в кино — я не спускал глаз с вертикальной линии в стене. Она становилась все шире под этот визг, и я таращил глаза на то, как эта линия стала щелью, которая ширилась и ширилась, а затем превратилась в темную, широкую расщелину, в которую мог пройти человек.
Отъезжал узкий прямоугольный кусок стены. Глазам открывались полукруглые желоба. Видимо, такой желоб был и в стене, и она отходила, откатывалась на каменных шарах (похожий механизм я видел когда-то в тайном ходе одного из старинных замков крестоносцев. Как любят теперь говорить, — взаимообогащение.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99