Не все так увечно в Алексее Головине. Хочется помянуть добром кров, приютивший меня на время. Бывает и беспощадная ясность, облагороженная печалью. Прощаюсь, прощаю, прошу прощенья.
Конечно, я не узнал бы Виктора, тем более он был в черных очках, нелепом берете, с палкой в руке — не напоминал себя прежнего. По счастью, он учил уму-разуму страдальца с выпученными глазами — тот упустил спасительный шанс. Я сразу узнал его баритон с менторски ворчливыми нотками.
Мне поначалу показалось, что он не рад мне, но постепенно мы заговорили нормально. Он предупредил, что не пьет, здоровье ему не позволяет. Я успокоил его: неважно, я обойдусь без ритуала.
Мы отыскали пустую скамейку и стали не спеша подбирать нужные, подходящие ключики. Я спросил его, почему он здесь, в Москве уже душно, Виктор ответил, что он — горожанин, для урбаниста дача — это далекое детство. Мы отделяемся от земли, чтоб выйти в деятельную жизнь — она всегда кипит на асфальте. Он знает классические примеры, как люди возвращались к земле прежде, чем навек в ней улечься, но что-то они его не вдохновили. Видимо, он не Цинциннат. Дача — это капитуляция.
Сей манифест мне напомнил Виктора, мальчика из хорошей семьи. Два раза я был в нее допущен и диву давался: в родном гнезде он был решительно не похож на комсомольского активиста с его унылым канцеляритом. Сейчас, на Гоголевском бульваре, я с превеликим трудом удержался от реплики, не лишенной яда: возвращение на дачу отвергнуто, но возвращение в отчий дом с любовно отобранной библиотекой, судя по лексике, состоялось. Тоже ведь некая капитуляция, хотя, на мой взгляд, — освобождение. А кроме того, я подумал о том, что Виктор еще надувает щеки.
Что ж, это гуманней, чем угостить трагическим действом «Король побирается». Увидеть Лира с сорокалетним партийным стажем — тяжкое зрелище. Я сознавал: обойти этот угол было бы и фальшью, и трусостью, но пусть мы придем к нему ненароком.
Тенью пришла и мысль о даче как этикетке детского рая. Не худший опознавательный знак. Сам-то я вспоминаю дом отдыха рядом с разжалованным монастырем, куда привезла меня летом мама. Смуглые барышни на веранде, сладкий патефонный призыв, бамбуковая роща и море. Тень промелькнула и тут же исчезла.
Я спросил его:
— Ты здесь часто бываешь?
— Часто. Люблю эту игру. Люблю следить за местными асами. Люди естественнее всего, когда играют. Парадоксально.
— Ходи в казино. Там игры азартней.
Виктор поморщился и сказал:
— Не наш контингент. А что до азарта, то он не в играх, а в игроках.
— Ты что же, еще не наигрался?
Он усмехнулся:
— В мою игру — нельзя наиграться. Другие ставки. Как говорится, больше, чем жизнь.
— Чужая.
— Бывает, что и своя.
Мысленно я себя отругал. Была лирическая потребность в прощальной встрече, и вот, против воли, влезаю в какую-то дискуссию. И, кстати говоря, Виктор прав. Случалось, что на кону стояло их собственное существование. «Но что из того? — возразил мгновенно вдруг пробудившийся дьяволенок. — Своим они вправе распоряжаться, но кто им позволил вторгаться в мое?»
Поистине нет ничего прилипчивей, чем мысль об украденной жизни. Вернемся к лирическому регистру. Будем распахнуты для соучастия, широкодушны и милосердны. Я начал думать о том, что Виктору его мимикрия далась не легче, чем мне мой родной головинский миф. Кроме того, ее последствия для «мальчика из хорошей семьи» опасней обычного лицедейства, — однажды, явившись в грим-уборную, не смоешь ни румян, ни белил. Маска меняет состав твоей крови.
О, академия аппарата! На диво совершенствует нюх. Либо он что-то угадал, либо почувствовал — дал понять, что я ошибаюсь, если считаю, что наш двадцатый век был потерян. Империя может умереть, но жизнь ее будет продолжена не только в поэзии, но и в сознании. Империя всегда плодоносна.
— Не Рим ли ты имеешь в виду?
— Хотя бы.
— Рим не был империей варваров. Варвары-то его и разрушили.
Он только покачал головой:
— Странный же нонче пошел демократ.
— А ты убежден, что я демократ?
— Кто же еще? — он пожал плечами. — Все у нас теперь демократы. Пусть даже с черчиллевской оговоркой, что лучшего нет.
— Не люблю оговорок. Они ничего не меняют в сути.
Я и не думал его эпатировать. Я говорил чистую правду. Я уже смолоду осознал, что никакой я не демократ, и вовсе не делал из этого тайны.
— Какую же власть ты предпочитаешь?
— Меритократию. Власть достойных. Но это несбыточная мечта. Достойные во власти не будут. Не пустят. Да они и не рвутся. Либо скрывают свои достоинства. Там, где ты был долгие годы, быстрых разумом Невтонов не любят.
— Никто их не любит.
— Правильно, Витенька. Не зря мы полвека каждое утро читали газету «Ля Веритэ». Был социальный заказ: поглупеть. И многим удалось его выполнить.
— Приехали. Милый, ты — в тупике.
— Это уж точно. Не я один. Наш мейнстрим — тупик в лабиринте.
Я ждал, что он с торжеством мне скажет: ну, что же, найди себе другое, достойное тебя население. И что бы я ответил? Найди его. И впрямь, Головин, вы — в тупике. Такая удачная ойкумена. Но в нашей Азиопе особая, врожденная нелюбовь к свободе. И неприятие ее живет на подсознательном уровне. Может быть, и — на генном. Кто знает? Этакий безотказный инстинкт. Без каменной патерналистской десницы нам жизнь не в жизнь. Наследственный сплав скифства с византийством. Все так.
Бесспорно, он мог меня уличать в стыдном грехе народобоязни, в недостаточном отечестволюбии. Мог бы принудить меня сознаться, что я и без общества не помру. Тем более, без этого общества ландшафт значительно привлекательней. Словом, пришлось бы мне подставить и зад и фасад для его инвектив.
Но он промолчал. И я ощутил — не в первый раз: прошло наше время. Возможно, Виктор в это не верит, недаром же он честно признал, что до сих пор не наигрался. Но ты-то отчего не уймешься? Весь век свой хотел со-сре-до-точиться. И вот уже ясно: не смог, не успел.
Ты уже в двух шагах от спора. Скажи ему, что вектор движения определяется Главным Вопросом, заданным городу и миру. Скажи, что этот Главный Вопрос, который словно завис над нами, отнюдь не «что делать?», не «кто виноват?», всего лишь — «ты меня уважаешь?». Но уважения-то мы требуем совсем не к бурлацкой нашей артельности, не к нутряной оброчной общинности, не к этой знаменитой соборности. Печемся даже не о духовности, навязшей в зубах, не о душе, которая всегда нараспашку, не об особости Третьего Рима, не обо всех этих непременных сакральных отличительных знаках Истории Государства Российского. На всем протяжении нашей судьбы «ты меня уважаешь?» значило: «ты меня боишься?». И только.
Не существует радости больше, чем та, когда ты внушаешь страх, когда другие тебя трепещут. «Вот счастье, вот права!» — ах, как кстати пришелся тут этот сдавленный возглас, исторгнутый другою мечтой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
Конечно, я не узнал бы Виктора, тем более он был в черных очках, нелепом берете, с палкой в руке — не напоминал себя прежнего. По счастью, он учил уму-разуму страдальца с выпученными глазами — тот упустил спасительный шанс. Я сразу узнал его баритон с менторски ворчливыми нотками.
Мне поначалу показалось, что он не рад мне, но постепенно мы заговорили нормально. Он предупредил, что не пьет, здоровье ему не позволяет. Я успокоил его: неважно, я обойдусь без ритуала.
Мы отыскали пустую скамейку и стали не спеша подбирать нужные, подходящие ключики. Я спросил его, почему он здесь, в Москве уже душно, Виктор ответил, что он — горожанин, для урбаниста дача — это далекое детство. Мы отделяемся от земли, чтоб выйти в деятельную жизнь — она всегда кипит на асфальте. Он знает классические примеры, как люди возвращались к земле прежде, чем навек в ней улечься, но что-то они его не вдохновили. Видимо, он не Цинциннат. Дача — это капитуляция.
Сей манифест мне напомнил Виктора, мальчика из хорошей семьи. Два раза я был в нее допущен и диву давался: в родном гнезде он был решительно не похож на комсомольского активиста с его унылым канцеляритом. Сейчас, на Гоголевском бульваре, я с превеликим трудом удержался от реплики, не лишенной яда: возвращение на дачу отвергнуто, но возвращение в отчий дом с любовно отобранной библиотекой, судя по лексике, состоялось. Тоже ведь некая капитуляция, хотя, на мой взгляд, — освобождение. А кроме того, я подумал о том, что Виктор еще надувает щеки.
Что ж, это гуманней, чем угостить трагическим действом «Король побирается». Увидеть Лира с сорокалетним партийным стажем — тяжкое зрелище. Я сознавал: обойти этот угол было бы и фальшью, и трусостью, но пусть мы придем к нему ненароком.
Тенью пришла и мысль о даче как этикетке детского рая. Не худший опознавательный знак. Сам-то я вспоминаю дом отдыха рядом с разжалованным монастырем, куда привезла меня летом мама. Смуглые барышни на веранде, сладкий патефонный призыв, бамбуковая роща и море. Тень промелькнула и тут же исчезла.
Я спросил его:
— Ты здесь часто бываешь?
— Часто. Люблю эту игру. Люблю следить за местными асами. Люди естественнее всего, когда играют. Парадоксально.
— Ходи в казино. Там игры азартней.
Виктор поморщился и сказал:
— Не наш контингент. А что до азарта, то он не в играх, а в игроках.
— Ты что же, еще не наигрался?
Он усмехнулся:
— В мою игру — нельзя наиграться. Другие ставки. Как говорится, больше, чем жизнь.
— Чужая.
— Бывает, что и своя.
Мысленно я себя отругал. Была лирическая потребность в прощальной встрече, и вот, против воли, влезаю в какую-то дискуссию. И, кстати говоря, Виктор прав. Случалось, что на кону стояло их собственное существование. «Но что из того? — возразил мгновенно вдруг пробудившийся дьяволенок. — Своим они вправе распоряжаться, но кто им позволил вторгаться в мое?»
Поистине нет ничего прилипчивей, чем мысль об украденной жизни. Вернемся к лирическому регистру. Будем распахнуты для соучастия, широкодушны и милосердны. Я начал думать о том, что Виктору его мимикрия далась не легче, чем мне мой родной головинский миф. Кроме того, ее последствия для «мальчика из хорошей семьи» опасней обычного лицедейства, — однажды, явившись в грим-уборную, не смоешь ни румян, ни белил. Маска меняет состав твоей крови.
О, академия аппарата! На диво совершенствует нюх. Либо он что-то угадал, либо почувствовал — дал понять, что я ошибаюсь, если считаю, что наш двадцатый век был потерян. Империя может умереть, но жизнь ее будет продолжена не только в поэзии, но и в сознании. Империя всегда плодоносна.
— Не Рим ли ты имеешь в виду?
— Хотя бы.
— Рим не был империей варваров. Варвары-то его и разрушили.
Он только покачал головой:
— Странный же нонче пошел демократ.
— А ты убежден, что я демократ?
— Кто же еще? — он пожал плечами. — Все у нас теперь демократы. Пусть даже с черчиллевской оговоркой, что лучшего нет.
— Не люблю оговорок. Они ничего не меняют в сути.
Я и не думал его эпатировать. Я говорил чистую правду. Я уже смолоду осознал, что никакой я не демократ, и вовсе не делал из этого тайны.
— Какую же власть ты предпочитаешь?
— Меритократию. Власть достойных. Но это несбыточная мечта. Достойные во власти не будут. Не пустят. Да они и не рвутся. Либо скрывают свои достоинства. Там, где ты был долгие годы, быстрых разумом Невтонов не любят.
— Никто их не любит.
— Правильно, Витенька. Не зря мы полвека каждое утро читали газету «Ля Веритэ». Был социальный заказ: поглупеть. И многим удалось его выполнить.
— Приехали. Милый, ты — в тупике.
— Это уж точно. Не я один. Наш мейнстрим — тупик в лабиринте.
Я ждал, что он с торжеством мне скажет: ну, что же, найди себе другое, достойное тебя население. И что бы я ответил? Найди его. И впрямь, Головин, вы — в тупике. Такая удачная ойкумена. Но в нашей Азиопе особая, врожденная нелюбовь к свободе. И неприятие ее живет на подсознательном уровне. Может быть, и — на генном. Кто знает? Этакий безотказный инстинкт. Без каменной патерналистской десницы нам жизнь не в жизнь. Наследственный сплав скифства с византийством. Все так.
Бесспорно, он мог меня уличать в стыдном грехе народобоязни, в недостаточном отечестволюбии. Мог бы принудить меня сознаться, что я и без общества не помру. Тем более, без этого общества ландшафт значительно привлекательней. Словом, пришлось бы мне подставить и зад и фасад для его инвектив.
Но он промолчал. И я ощутил — не в первый раз: прошло наше время. Возможно, Виктор в это не верит, недаром же он честно признал, что до сих пор не наигрался. Но ты-то отчего не уймешься? Весь век свой хотел со-сре-до-точиться. И вот уже ясно: не смог, не успел.
Ты уже в двух шагах от спора. Скажи ему, что вектор движения определяется Главным Вопросом, заданным городу и миру. Скажи, что этот Главный Вопрос, который словно завис над нами, отнюдь не «что делать?», не «кто виноват?», всего лишь — «ты меня уважаешь?». Но уважения-то мы требуем совсем не к бурлацкой нашей артельности, не к нутряной оброчной общинности, не к этой знаменитой соборности. Печемся даже не о духовности, навязшей в зубах, не о душе, которая всегда нараспашку, не об особости Третьего Рима, не обо всех этих непременных сакральных отличительных знаках Истории Государства Российского. На всем протяжении нашей судьбы «ты меня уважаешь?» значило: «ты меня боишься?». И только.
Не существует радости больше, чем та, когда ты внушаешь страх, когда другие тебя трепещут. «Вот счастье, вот права!» — ах, как кстати пришелся тут этот сдавленный возглас, исторгнутый другою мечтой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24