Ну, может быть, подскочит забрать кое-что из вещей. Не в Сибири же, электрички — вон они! Так что ты теперь сама себе голова!
Я одно понимала: отца больше нету. То есть он, конечно, есть, но рядом со мной его больше не будет. Как было все последние годы. Привычно и незыблемо.
И так мне все показалось странно и дико: и этот ночной лес, и навороты кирпичей и глины, и черное небо в звездах, и заунывный голос азиата, который вновь взвыл в вагончике, что я, задохнувшись, рванулась в бег слепо и отчаянно. Нырнула в темень дубравы, но почти сразу же ударилась плечом в ствол дуба, споткнулась и упала вниз лицом в мокрую палую листву.
Рагозина догнала меня, присела, затрясла испуганно за плечи:
— Что? Что? Тебе больно? Где? Здесь?
Я молча поднялась. Она приткнулась ко мне всем лицом, прижалась щекой к моей щеке. Лицо было мокрое. Она плакала.
— О господи, господи! — отчаянно шептала она. — Ну так выходит… Счастливая я, Машенька… Думала, уже никогда-никогда! Ну, сколько мне еще в жизни отпущено? И не только в ноченьках дело, хотя, конечно, и в этом. Не одна я теперь, и он не один. Я ведь пою, Маша! Вот он не слышит, а я во двор ночью выскочу, к липе прижмусь, мурлычу… Хорошо мне, как никогда прежде! Стыдно, самой почти смешно. Только что я видела-то? Все чужие куски подбирала… А вот теперь — все мое! И он — мой. Ну, так отдай ты нам хотя бы последние наши сроки… Не мешай!
— А как же дочечка-то? Без вас? — не сдержалась я. Она примолкла и вдруг сказала жестко и бесповоротно:
— Двадцать один год — не ясельная. Пора и самой на себя попахать! Может, так даже лучше будет. Пусть поймет кое-что. Без меня. Только я за нее уже почти не боюсь. Она, Маша, только с виду слабенькая — чтобы все ее жалели. А в действительности — железо! И все просчитывает — будь здоров. Своего не упустит. Работает же с тобой — и ничего… Только ты ей сразу ничего не говори… Что мы тут надолго… Пусть привыкнет. Постепенно так… А к Новому году мы, может быть, и сами в Москву погостевать выберемся… Или вы — к нам! Хорошо бы, а? Елку в лесу вырубим, холмы крутые, пруд замерзнет, можно и на лыжах, и на коньках даже… Для нас сейчас с Антоном главное — дрова! Но мы ж тут не одни… Как ни крути, люди-то зимуют…
Ночь мы с нею почти не спали, прибирались после гостей, воду на печке грели, посуду мыли.
Под утро вышли на крыльцо покурить. Погода менялась, небо заволокло сплошь, луна едва просвечивала.
Показался отец, потоптался, покашлял.
— Тебе все понятно, Маша? Дополнительных разъяснений не надо? — спросил он.
— Нет, папа. Не надо.
— Ну и добро… Полину поцелуй, особенно не распространяйся. Нашел, мол, удачную работу.
— Я все понимаю, Никанорыч! По-моему, он тоже почти не спал.
На следующее утро нас с Верой отвез до железки на своей телеге похмельный дед Миша. Рагозина натолкала в рюкзак банок с вареньями и соленьями, хотела всучить мне полмешка картошки, но я отказалась: слишком тяжело по Москве тащить. Вера тоже затарилась деревенским, улеглась на соломе и сразу заснула. Утро было совсем не похоже на вчерашнее. Беременное не то дождем, не то уже первым снежком серое бессолнечное небо прижималось к лесу, мокрый холодный туман лежал меж деревьями. Все молчало, и только колеса скрипели да старик бубнил, то и дело надсадно кашляя.
— Нинка говорила, что ты по торговой части шуруешь, что ль? Тогда растолкуй мне такую хреновину: почему у вас в столице все есть, а чуть от Москвы отъедешь — будто пустыня, где и люди не живут… Вот раньше на Ноябрьские в Журчиху приезжала непременно потребсоюзовская автолавка с Матвей Соломонычем, которого все знали, с Мотей, значит… Торжественный спецрейс! С «Московской», конечно, пивком, колбаской полукопченой, селедочкой, пряниками, монпансье и всем прочим, что полагается. И всех он знал, наш Мотя, и тетрадочка у него была, куда он записывал, кому что требуется. Никогда не подводил! Кому ботики резиновые, кому сапоги-кирзачи, платки там, пальто-ратин… Все привозил — от батареек для фонарика до приемника «Спидола». И все ему можно было заказать, чтобы самому не трепыхаться… Но помимо праздника каждую субботу на плотине — ихний фургон! Ну, без главного торгаша, без Мотьки, шофер сам рубли с копейками считал… И было там тоже все, что человеку надо в обыкновенной жизни: хлебушек с пекарни, свеженький, черняшечка и беленький… Это чтобы женщинам самим с квашней не чухаться. Молочное с совхоза было? Было! Прямо тебе сельпо на колесах! Макароны разные, подсолнечное на заправку, курево со спичками, ну и втихаря ее, мамочку, мужикам шофер припрятывал, в кабине под задницей. Потому что считалось: не положено принимать просто от жажды, а не по праздничной радости, чтобы не нарушать производительность труда! Вот и разъясни мне, девушка Маша, куда же все это, к чертовой матери, подевалося? Товару не стало? Да Москва-то им по глотку завалена! Денег на деревне нету? Так ведь курочка по зернышку клюет… И если ты коммерцию понимаешь — так крутись, правильно? Какие-никакие, а пенсии плотются, детки да внуки подкидывают. Да и с огорода бабы кое-чего настригают, покуда дорогу снегом не завалило, считай, каждую неделю до шоссейки на Ленинград подторговывать добираются. Летом зеленуха всякая, ягода-клубника, к осени — грибочки, птицу бьют, сметанка, яйца курячий… Водится копейка, это только по привычке все хнычут. Раньше как было? Чем больше хнычешь, тем больше тебе государство отслюнивает. Вон Тонька сынку с Питера на одних грибах «жигуля» давеча купила, сама хвасталась… Вот я и думаю: какой-никакой поворот в жизни все одно идет! И тот, кто соображение имеет, хорошие дела крутить сможет. До кого дойдет, значит, что напрасно нашу Журчиху торгаши забыли. А сколько таких Журчих крутом?
Дед Миша все талдычил и бубнил про свое, где-то его слова откладывались в моей потайной памяти, но, в общем, я пропускала все это мимо ушей, и пройдет еще немало времени, прежде чем умозаключения престарелого деревенского ветерана вдруг вернутся ко мне в совершенно неожиданном виде и подвигнут меня на такие новые повороты в жизни, о которых я и думать не думала, сидя в телеге, прыгавшей по колдобинам и корневищам лесной дороги.
Сейчас меня мучило совершенно другое: впервые дома меня не ждет мой Никанорыч. И я совершенно одна теперь. Но, самое странное, страха перед тем, что теперь будет со мной там, в Москве, уже почти не было. Было почти спокойное ожидание чего-то неизвестного. Будто я подошла к незнакомой двери, должна ее непременно открыть и открою, конечно, что бы там ни было за нею — темень или свет. В последние недели что-то копилось во мне, набирало незаметно силу и прорвалось именно здесь, в деревне, за прошлый день и прошлую ночь, словно в Журчиху вошла одна Маша Корноухова, а возвращается абсолютно иная.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65
Я одно понимала: отца больше нету. То есть он, конечно, есть, но рядом со мной его больше не будет. Как было все последние годы. Привычно и незыблемо.
И так мне все показалось странно и дико: и этот ночной лес, и навороты кирпичей и глины, и черное небо в звездах, и заунывный голос азиата, который вновь взвыл в вагончике, что я, задохнувшись, рванулась в бег слепо и отчаянно. Нырнула в темень дубравы, но почти сразу же ударилась плечом в ствол дуба, споткнулась и упала вниз лицом в мокрую палую листву.
Рагозина догнала меня, присела, затрясла испуганно за плечи:
— Что? Что? Тебе больно? Где? Здесь?
Я молча поднялась. Она приткнулась ко мне всем лицом, прижалась щекой к моей щеке. Лицо было мокрое. Она плакала.
— О господи, господи! — отчаянно шептала она. — Ну так выходит… Счастливая я, Машенька… Думала, уже никогда-никогда! Ну, сколько мне еще в жизни отпущено? И не только в ноченьках дело, хотя, конечно, и в этом. Не одна я теперь, и он не один. Я ведь пою, Маша! Вот он не слышит, а я во двор ночью выскочу, к липе прижмусь, мурлычу… Хорошо мне, как никогда прежде! Стыдно, самой почти смешно. Только что я видела-то? Все чужие куски подбирала… А вот теперь — все мое! И он — мой. Ну, так отдай ты нам хотя бы последние наши сроки… Не мешай!
— А как же дочечка-то? Без вас? — не сдержалась я. Она примолкла и вдруг сказала жестко и бесповоротно:
— Двадцать один год — не ясельная. Пора и самой на себя попахать! Может, так даже лучше будет. Пусть поймет кое-что. Без меня. Только я за нее уже почти не боюсь. Она, Маша, только с виду слабенькая — чтобы все ее жалели. А в действительности — железо! И все просчитывает — будь здоров. Своего не упустит. Работает же с тобой — и ничего… Только ты ей сразу ничего не говори… Что мы тут надолго… Пусть привыкнет. Постепенно так… А к Новому году мы, может быть, и сами в Москву погостевать выберемся… Или вы — к нам! Хорошо бы, а? Елку в лесу вырубим, холмы крутые, пруд замерзнет, можно и на лыжах, и на коньках даже… Для нас сейчас с Антоном главное — дрова! Но мы ж тут не одни… Как ни крути, люди-то зимуют…
Ночь мы с нею почти не спали, прибирались после гостей, воду на печке грели, посуду мыли.
Под утро вышли на крыльцо покурить. Погода менялась, небо заволокло сплошь, луна едва просвечивала.
Показался отец, потоптался, покашлял.
— Тебе все понятно, Маша? Дополнительных разъяснений не надо? — спросил он.
— Нет, папа. Не надо.
— Ну и добро… Полину поцелуй, особенно не распространяйся. Нашел, мол, удачную работу.
— Я все понимаю, Никанорыч! По-моему, он тоже почти не спал.
На следующее утро нас с Верой отвез до железки на своей телеге похмельный дед Миша. Рагозина натолкала в рюкзак банок с вареньями и соленьями, хотела всучить мне полмешка картошки, но я отказалась: слишком тяжело по Москве тащить. Вера тоже затарилась деревенским, улеглась на соломе и сразу заснула. Утро было совсем не похоже на вчерашнее. Беременное не то дождем, не то уже первым снежком серое бессолнечное небо прижималось к лесу, мокрый холодный туман лежал меж деревьями. Все молчало, и только колеса скрипели да старик бубнил, то и дело надсадно кашляя.
— Нинка говорила, что ты по торговой части шуруешь, что ль? Тогда растолкуй мне такую хреновину: почему у вас в столице все есть, а чуть от Москвы отъедешь — будто пустыня, где и люди не живут… Вот раньше на Ноябрьские в Журчиху приезжала непременно потребсоюзовская автолавка с Матвей Соломонычем, которого все знали, с Мотей, значит… Торжественный спецрейс! С «Московской», конечно, пивком, колбаской полукопченой, селедочкой, пряниками, монпансье и всем прочим, что полагается. И всех он знал, наш Мотя, и тетрадочка у него была, куда он записывал, кому что требуется. Никогда не подводил! Кому ботики резиновые, кому сапоги-кирзачи, платки там, пальто-ратин… Все привозил — от батареек для фонарика до приемника «Спидола». И все ему можно было заказать, чтобы самому не трепыхаться… Но помимо праздника каждую субботу на плотине — ихний фургон! Ну, без главного торгаша, без Мотьки, шофер сам рубли с копейками считал… И было там тоже все, что человеку надо в обыкновенной жизни: хлебушек с пекарни, свеженький, черняшечка и беленький… Это чтобы женщинам самим с квашней не чухаться. Молочное с совхоза было? Было! Прямо тебе сельпо на колесах! Макароны разные, подсолнечное на заправку, курево со спичками, ну и втихаря ее, мамочку, мужикам шофер припрятывал, в кабине под задницей. Потому что считалось: не положено принимать просто от жажды, а не по праздничной радости, чтобы не нарушать производительность труда! Вот и разъясни мне, девушка Маша, куда же все это, к чертовой матери, подевалося? Товару не стало? Да Москва-то им по глотку завалена! Денег на деревне нету? Так ведь курочка по зернышку клюет… И если ты коммерцию понимаешь — так крутись, правильно? Какие-никакие, а пенсии плотются, детки да внуки подкидывают. Да и с огорода бабы кое-чего настригают, покуда дорогу снегом не завалило, считай, каждую неделю до шоссейки на Ленинград подторговывать добираются. Летом зеленуха всякая, ягода-клубника, к осени — грибочки, птицу бьют, сметанка, яйца курячий… Водится копейка, это только по привычке все хнычут. Раньше как было? Чем больше хнычешь, тем больше тебе государство отслюнивает. Вон Тонька сынку с Питера на одних грибах «жигуля» давеча купила, сама хвасталась… Вот я и думаю: какой-никакой поворот в жизни все одно идет! И тот, кто соображение имеет, хорошие дела крутить сможет. До кого дойдет, значит, что напрасно нашу Журчиху торгаши забыли. А сколько таких Журчих крутом?
Дед Миша все талдычил и бубнил про свое, где-то его слова откладывались в моей потайной памяти, но, в общем, я пропускала все это мимо ушей, и пройдет еще немало времени, прежде чем умозаключения престарелого деревенского ветерана вдруг вернутся ко мне в совершенно неожиданном виде и подвигнут меня на такие новые повороты в жизни, о которых я и думать не думала, сидя в телеге, прыгавшей по колдобинам и корневищам лесной дороги.
Сейчас меня мучило совершенно другое: впервые дома меня не ждет мой Никанорыч. И я совершенно одна теперь. Но, самое странное, страха перед тем, что теперь будет со мной там, в Москве, уже почти не было. Было почти спокойное ожидание чего-то неизвестного. Будто я подошла к незнакомой двери, должна ее непременно открыть и открою, конечно, что бы там ни было за нею — темень или свет. В последние недели что-то копилось во мне, набирало незаметно силу и прорвалось именно здесь, в деревне, за прошлый день и прошлую ночь, словно в Журчиху вошла одна Маша Корноухова, а возвращается абсолютно иная.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65