Помнишь?
— Помню.
— Ты и сейчас так считаешь?
— Мне сейчас трудно представить себя на твоем месте, — сказал Андрей и лишь секундой позже понял всю жестокость своих слов, точно услышав их со стороны. — То есть я хочу сказать…
— Не надо, — с трудом проговорила Ника, не поднимая глаз — Я поняла.
Жестокость, подумал он. А может ли правда не быть жестокой? Должна, наверное, но это не всегда получается. Только настоящее искусство умеет говорить правду, оставаясь милосердным. Нужно быть Микеланджело, чтобы создать такую вещь, как «Пьета», — безжалостно правдивую и в то же время бесконечно милосердную. Простым смертным это не под силу. В лучшем случае — полуправда «Герники». И если сплошь и рядом оказывается бессильным язык искусства, то что можно сказать на обычном человеческом языке…
— Тебе сейчас очень трудно?
— Плохо мне, Андрей, — не сразу отозвалась она. — Так плохо мне еще не было никогда в жизни…
Что ж, это же самое он мог сказать и о себе. По другим причинам, вероятно, но ему последнее время тоже было трудно и плохо. Очень плохо, всю эту зиму. Тогда — после памятного мероприятия у Женьки Карцева в последний день перед новогодними каникулами — он решил даже перейти в Другую школу, но это, конечно, было неосуществимо. Никто не стал бы переводить его в середине последнего учебного года, да и потом он сам — из гордости — отказался от этой мысли. Понадеялся на свои силы. И вся третья четверть оказалась для него сплошным мучением, он никогда не думал, что это будет так трудно — видеть ее каждый день…
К этому прибавилось и другое: полнейшая неопределенность в отношении своего будущего. За зиму он ближе познакомился с некоторыми художниками, бывал у них в мастерских, прислушивался к спорам. Перспективы вырисовывались, мягко говоря, не обнадеживающие. Можно было, конечно, плюнуть на все и пойти — от греха подальше — в какой-нибудь технический вуз; не сразу, а потом, после армии. Как ни странно, мысль о службе не пугала его, наоборот, он все чаще ловил себя на нежелании вообще подавать в этом году куда бы то ни было. Сначала отслужить, это даже необходимо, — что он знает о настоящей жизни? Попросился бы в бронетанковые, как-никак семейная традиция… А там будет видно. Но и это ведь, как ни верти, тоже лишь временная отсрочка.
Он чувствовал себя заблудившимся, потерявшим ориентацию. Самое скверное — сомневаться в своем призвании и в то же время чувствовать, что уже никуда от него не денешься. Сомнения, которые впервые появились у него прошлым летом, возвращались все чаще и все настойчивее.
Он не мог заставить себя поговорить на эту тему с родителями, поговорить всерьез. Они просто не поняли бы его, он был в этом уверен, они сочли бы все это блажью, проявлением модной инфантильности. Хорошенькая «инфантильность»…
С родителями он не хотел обсуждать свое будущее еще и потому, что жизнь нужно познать своими силами, без подсказок, изучить ее во всей широте спектра и всеми методами познания. Включая литературу и музыку. Некоторые книги — такие, как вот эти дедовы мемуары, — лежали в красной полосе, цвета огня и крови; а в ультрафиолетовой, почти за пределами восприятия, были Перголези и Пахельбель, Бах, Гендель, Фрескобальди. Прикосновение к этим двум полюсам придавало сил, словно заряжало новой энергией. Именно благодаря крайней полярности. Между «Stabat Mater» и сухим, точным, по-солдатски лаконичным отчетом о том, как Седьмая гвардейская танковая армия протаранила ворота «крепости Берлин» на Тельтов-канале, лежат не только два века европейской истории, нашей общей; между ними, во всеобъемлющем единстве противоположностей, лежит как раз то, что мы коротко называем «жизнь». И без этого обрамления ее просто не было бы. Вместо нее было бы существование.
— Я пойду уже, — негромко сказала Ника.
— Погоди. Я тебе хочу сказать одну вещь, только ты… вдумайся и постарайся понять как надо. Ничего не сравнивая — потому что какие тут могут быть сравнения, у, каждого ведь свое, — я только хочу сказать, что… ну, понимаешь, всем нам трудно. В большей или меньшей степени. Так вот… Скажи, у тебя никогда не появлялась мысль, что человек тоже может переходить с одного уровня на другой? Ну, вот как электроны перескакивают с орбиты на орбиту?
Она бледно улыбнулась.
— Никогда не могла представить себе, как они ухитряются.
— Этого и нельзя представить образно, однако это происходит. Конечно, аналогия грубая и очень приблизительная, но для наглядности… Вернее, дело даже не в том, что человек способен переходить с одного уровня на другой, а просто в том, что эти различные уровни существуют одновременно. Хотя… — Он помолчал, не глядя на Нику. — В общем, если поймешь, что они есть, то перейти уже не проблема. Вот послушай-ка…
Он подошел к своему столу и, перевернув пластинку, включил проигрыватель.
— Может быть, тебе станет понятнее, что я хочу сказать. Это Бах, один из хоралов Органной мессы…
Взяв билет, Игнатьев позвонил в институт и спросил Мамая.
— Витя, — сказал он, — завтра меня на работе не будет, придумай там что-нибудь, если спросят.
— Куда это ты намылился?
— В Москву, ненадолго.
— Какая к черту Москва! — заорал Витя. — У тебя в пятницу доклад! Ты что, совсем уже спятил?!
— Успокойся, к пятнице вернусь.
— Погоди, Дим, — сказал Мамай уже встревоженно, — ты всерьез, что ли? Случилось что-нибудь?
— Да, случилось, — ответил Игнатьев и повесил трубку.
Он вышел на площадь, пересек Лиговку. Северо-западный ветер гнал по Невскому мокрый снег, дворничихи широкими дюралевыми лопатами скребли тротуары, сбрасывая грязную жижу под колеса троллейбусов. А черт с ним, с докладом, в крайнем случае пусть переносят — скажет, что заболел…
Снег перестал, пока Игнатьев дошел до Публички. Или все же зайти В институт, попытаться поработать там? Дома не получится, нечего и думать. Можно, впрочем, и здесь… Он ощупал карман — читательский билет был на месте. Стоя в подъезде, он с трудом раскурил папиросу — ветер врывался и сюда, каким-то завихрением, что ли, — отшвырнул после нескольких затяжек. Во рту было горько. «Случилось что-нибудь?» Да, случилось!
А ведь он понял это не сразу. Вначале, прочитав письмо в первый раз, он подумал, что все не так серьезно, все поправимо, стоит лишь ему приехать, поговорить, успокоить… Но потом он перечитывал эти странно ровные, выведенные аккуратным ученическим почерком строчки, перечитывал дважды, трижды, и всякий раз ему открывался новый смысл и оставалось меньше надежды. Нет, теперь это уже непоправимо.
Ветер свирепо ударил в лицо, когда он вышел из-за угла библиотеки, сворачивая на Садовую. К остановке подплыл трамвай. Вагон был новой модели, светлый, весь в широких стеклах, точно аквариум.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115
— Помню.
— Ты и сейчас так считаешь?
— Мне сейчас трудно представить себя на твоем месте, — сказал Андрей и лишь секундой позже понял всю жестокость своих слов, точно услышав их со стороны. — То есть я хочу сказать…
— Не надо, — с трудом проговорила Ника, не поднимая глаз — Я поняла.
Жестокость, подумал он. А может ли правда не быть жестокой? Должна, наверное, но это не всегда получается. Только настоящее искусство умеет говорить правду, оставаясь милосердным. Нужно быть Микеланджело, чтобы создать такую вещь, как «Пьета», — безжалостно правдивую и в то же время бесконечно милосердную. Простым смертным это не под силу. В лучшем случае — полуправда «Герники». И если сплошь и рядом оказывается бессильным язык искусства, то что можно сказать на обычном человеческом языке…
— Тебе сейчас очень трудно?
— Плохо мне, Андрей, — не сразу отозвалась она. — Так плохо мне еще не было никогда в жизни…
Что ж, это же самое он мог сказать и о себе. По другим причинам, вероятно, но ему последнее время тоже было трудно и плохо. Очень плохо, всю эту зиму. Тогда — после памятного мероприятия у Женьки Карцева в последний день перед новогодними каникулами — он решил даже перейти в Другую школу, но это, конечно, было неосуществимо. Никто не стал бы переводить его в середине последнего учебного года, да и потом он сам — из гордости — отказался от этой мысли. Понадеялся на свои силы. И вся третья четверть оказалась для него сплошным мучением, он никогда не думал, что это будет так трудно — видеть ее каждый день…
К этому прибавилось и другое: полнейшая неопределенность в отношении своего будущего. За зиму он ближе познакомился с некоторыми художниками, бывал у них в мастерских, прислушивался к спорам. Перспективы вырисовывались, мягко говоря, не обнадеживающие. Можно было, конечно, плюнуть на все и пойти — от греха подальше — в какой-нибудь технический вуз; не сразу, а потом, после армии. Как ни странно, мысль о службе не пугала его, наоборот, он все чаще ловил себя на нежелании вообще подавать в этом году куда бы то ни было. Сначала отслужить, это даже необходимо, — что он знает о настоящей жизни? Попросился бы в бронетанковые, как-никак семейная традиция… А там будет видно. Но и это ведь, как ни верти, тоже лишь временная отсрочка.
Он чувствовал себя заблудившимся, потерявшим ориентацию. Самое скверное — сомневаться в своем призвании и в то же время чувствовать, что уже никуда от него не денешься. Сомнения, которые впервые появились у него прошлым летом, возвращались все чаще и все настойчивее.
Он не мог заставить себя поговорить на эту тему с родителями, поговорить всерьез. Они просто не поняли бы его, он был в этом уверен, они сочли бы все это блажью, проявлением модной инфантильности. Хорошенькая «инфантильность»…
С родителями он не хотел обсуждать свое будущее еще и потому, что жизнь нужно познать своими силами, без подсказок, изучить ее во всей широте спектра и всеми методами познания. Включая литературу и музыку. Некоторые книги — такие, как вот эти дедовы мемуары, — лежали в красной полосе, цвета огня и крови; а в ультрафиолетовой, почти за пределами восприятия, были Перголези и Пахельбель, Бах, Гендель, Фрескобальди. Прикосновение к этим двум полюсам придавало сил, словно заряжало новой энергией. Именно благодаря крайней полярности. Между «Stabat Mater» и сухим, точным, по-солдатски лаконичным отчетом о том, как Седьмая гвардейская танковая армия протаранила ворота «крепости Берлин» на Тельтов-канале, лежат не только два века европейской истории, нашей общей; между ними, во всеобъемлющем единстве противоположностей, лежит как раз то, что мы коротко называем «жизнь». И без этого обрамления ее просто не было бы. Вместо нее было бы существование.
— Я пойду уже, — негромко сказала Ника.
— Погоди. Я тебе хочу сказать одну вещь, только ты… вдумайся и постарайся понять как надо. Ничего не сравнивая — потому что какие тут могут быть сравнения, у, каждого ведь свое, — я только хочу сказать, что… ну, понимаешь, всем нам трудно. В большей или меньшей степени. Так вот… Скажи, у тебя никогда не появлялась мысль, что человек тоже может переходить с одного уровня на другой? Ну, вот как электроны перескакивают с орбиты на орбиту?
Она бледно улыбнулась.
— Никогда не могла представить себе, как они ухитряются.
— Этого и нельзя представить образно, однако это происходит. Конечно, аналогия грубая и очень приблизительная, но для наглядности… Вернее, дело даже не в том, что человек способен переходить с одного уровня на другой, а просто в том, что эти различные уровни существуют одновременно. Хотя… — Он помолчал, не глядя на Нику. — В общем, если поймешь, что они есть, то перейти уже не проблема. Вот послушай-ка…
Он подошел к своему столу и, перевернув пластинку, включил проигрыватель.
— Может быть, тебе станет понятнее, что я хочу сказать. Это Бах, один из хоралов Органной мессы…
Взяв билет, Игнатьев позвонил в институт и спросил Мамая.
— Витя, — сказал он, — завтра меня на работе не будет, придумай там что-нибудь, если спросят.
— Куда это ты намылился?
— В Москву, ненадолго.
— Какая к черту Москва! — заорал Витя. — У тебя в пятницу доклад! Ты что, совсем уже спятил?!
— Успокойся, к пятнице вернусь.
— Погоди, Дим, — сказал Мамай уже встревоженно, — ты всерьез, что ли? Случилось что-нибудь?
— Да, случилось, — ответил Игнатьев и повесил трубку.
Он вышел на площадь, пересек Лиговку. Северо-западный ветер гнал по Невскому мокрый снег, дворничихи широкими дюралевыми лопатами скребли тротуары, сбрасывая грязную жижу под колеса троллейбусов. А черт с ним, с докладом, в крайнем случае пусть переносят — скажет, что заболел…
Снег перестал, пока Игнатьев дошел до Публички. Или все же зайти В институт, попытаться поработать там? Дома не получится, нечего и думать. Можно, впрочем, и здесь… Он ощупал карман — читательский билет был на месте. Стоя в подъезде, он с трудом раскурил папиросу — ветер врывался и сюда, каким-то завихрением, что ли, — отшвырнул после нескольких затяжек. Во рту было горько. «Случилось что-нибудь?» Да, случилось!
А ведь он понял это не сразу. Вначале, прочитав письмо в первый раз, он подумал, что все не так серьезно, все поправимо, стоит лишь ему приехать, поговорить, успокоить… Но потом он перечитывал эти странно ровные, выведенные аккуратным ученическим почерком строчки, перечитывал дважды, трижды, и всякий раз ему открывался новый смысл и оставалось меньше надежды. Нет, теперь это уже непоправимо.
Ветер свирепо ударил в лицо, когда он вышел из-за угла библиотеки, сворачивая на Садовую. К остановке подплыл трамвай. Вагон был новой модели, светлый, весь в широких стеклах, точно аквариум.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115