После гибели Борисова я как-то остался в одиночестве. Костик снова спрятался в свою «ракушку меланхолии», он был истощен до крайности и двух недель «хорошего» питания, пока я работал в бригаде «картофельников», было явно не достаточно для восстановления его сил. Тарасова одолевали нарывы, как меня месяц тому назад. Это был очень крупный человек, высокий, ширококостный и большеголовый, с густой шевелюрой. Он исхудал, волосы у него выпадами, постоянно слезились глаза, он сделался злым и угрюмым. Завьялов все время хворал, но ходил со мной «плести лапти» почти регулярно, однако тоже как-то увял… Вероятно, именно одиночество часто возвращало меня теперь мысленно к дому, прошлому, к жене, к сыну… Повинуясь какому-то подсознательному чувству, я отобрал мягкую соломку трех разных оттенков, сплел пару маленьких лапотков с узором в плетении и украсил их несколькими хорошо сохранившими цвет васильками. Сидя в углу на куче соломы, и рассматривал свое произведение, представляя, как была бы довольна жена, получив такой подарок от меня. Я так ясно видел ее смеющееся, радостное лицо. Незаметно ко мне подошел унтер Вундерлих, заведующий мастерской, и, выхватив у меня лапотки, с восторгом закричал на своем ломаном польско-немецком языке: «Бардзо добже! То я купую фюр майне панянка! Хлеб пшинесем! Бардзо добже!»
Переход от мыслей о жене к действительности, морда Вундерлиха, то, что грёзу мою оценили в буханку хлеба, взорвало меня, и я впал в буквально истерическое состояние. Я вырвал из рук унтера свои лапотки и, безобразно ругаясь, подскочил к станку, на котором мы резали сплетенные жгуты, мгновенно искромсал свое произведение на мелкие кусочки. — «Никому не дам! К черту хлеб, иди ты к …» — кричал я, захлебываясь смехом и слезами.
Вундерлих посмотрел на меня, как на рехнувшегося, и ушел из комнаты, а работавшие в мастерской принесли воды и кое-как меня успокоили. Когда все ушли, я еще долго лежат на соломе и, как ребенок, судорожно всхлипывая, плакал. Наконец, окончательно придя в себя, я вернулся в барак, вскоре после того, как наши «картофельники» пришли с работы.
Шматко, заменивший меня в бригаде, в первые дни своего «аристократического'' положения давал нам картошку и курево, но очень скоро прекратил. Особое положение в бараке вскружило ему голову. Он был окружен лестью, вниманием, подобострастием, к каждому его слову прислушивались, при каждой шутке смеялись, старались уловить каждое его желание. А мы, я. Тарасов, Костик и Завьялов, не входили в окружавшую его группу, с каждым днем все больше и больше отдалялись, явно высказывая свое неодобрение. Вот и сейчас Шматко сидел на нарах, один из подхалимов мыл ему ноги нагретой на печке водой, а он, немного пьяный от сытости, рассказывал про какие-то свои любовные похождения, вызывая у слушателей смех скабрёзными подробностями. Увидя меня, он прервал рассказ и нарочито грубо крикнул: — „Эй, майор, сбегай в пятую комнату, возьми у Ковальчука полсумки картошки и принеси сюда, десяток возьмешь себе за работу“.
Я и так был в очень нервном состоянии, а тут эта наглая выходка Шматко подлила масла в огонь — «Слушайте, вы, бывший лейтенант Шматко, а теперь грязная нажравшаяся свинья! Я вам не „эй майор“, а „господин майор“, понятно? И за картошкой можете посылать своих холуев!» — «Тю, да ведь я по-хорошему, по доброте, хотел вам барабольки подкинуть», — видимо, немного сконфузившись, сказал Шматко. «Меня мало интересует, по-хорошему или по-плохому, если это исходит от такого живоглота, как вы! Старайтесь думать не сытым брюхом, а головой, если она еще способна думать!» — рявкнул я в ответ и ушел на двор.
Но для Вундерлиха лапотки все же пришлось сделать, и я получил большую буханку «вольного» пшеничного хлеба. Дал по большому куску Тарасову, Завьялову и Костику, съел сам порядочно и хотел оставить часть на следующий день… но не мог остановиться. Ходил по лагерю и, отщипывая по кусочку, съел всё, хороших полтора фунта свежего, мягкого хлеба… Результат был очень плачевный. Среди ночи я сорвался с нар и, увы, не успел добежать до уборной. Ночью стирал своё белье у колонки, всё думал, что и я падаю все ниже и ниже. Истерика в мастерской, глупая вспышка в бараке. Я разложил свое белье на колоде, а сам сидел рядом, закутавшись в шинель. И на морозе можно сушить бельё, заморозить, потом отморозить в комнате, потом снова повторить операцию — и на третий или четвертый раз бельё сухое. Ко мне подошел дежурный полицейский и, легонько стегнув меня по спине нагайкой, приказал: «Пошел в барак. Нет тебе другого времени стиркой заниматься!» — и он снова чуть сильнее стегнул меня. Я схватился за нагайку, вырвал ее из рук полицая и стал наступать на испуганного и пятившегося, небольшого роста, одетого в ватник парнишку. Картина была, наверно, одновременно и комичная, и страшная: я, полуголый, в распахнутой шипели, с всклокоченными волосами и бородой, длинный, костлявый, с открытым щербатым ртом, хрипло изрыгаюшим отборную площадную ругань, размахивающий нагайкой перед лицом полицая, и он, растерявшийся от неожиданности нападения, отступающий шаг за шагом. Мы были только вдвоем, полицай уперся спиной в стену уборной и, выставив вперед руки, начал меня уговаривать» — «Ладно, ты того, друг, не психуй, это я ведь для порядка, иди, дружок, в барак, успокойся».
Я пришел в себя, отбросил в сторону нагайку, подхватил свое смерзшееся белье и ушел. Около барака я сел прямо в сугроб, и снова у меня начался приступ истерики. Я плакал, смеялся, сморкался, ел снег, вытирал себе лицо пригоршнями снега и снова смеялся.
Целых два дня потом я мучился, всё было страшно неприятно и стыдно перед самим собой. Какой-то неожиданный нервный срыв, истерика, неумение удержать себя от обжорства, грубая ругань, дурацкое заявление — «я для вас господин майор», — совсем как «я тебе господин старший полицейский, понял? Повтори!» Сорвался, совершенно потерял власть над собой. Я твердо решил в будущем не распускаться и держать себя в каких-то человеческих границах…
По именно эти «человеческие границы» в условиях лагерной жизни теряли свои привычные очертания. «Бытие определяет сознание» — этот постулат марксистской социологии проявлялся с каждым днем все ярче и ярче. Бытие было звериное, и сознание следовало за ним. Голодные, злобные, измученные физически и морально, тысячи бывших командиров Красной армии, запертые в вонючие, грязные, завшивленные бараки, терроризируемые полицией, теряли остатки человечности. Умер Женя Афонский, старший нашей комнаты, на его место назначили Тарасова. Вечером 31 декабря Бикаревич пригласил Тарасова и меня «встретить новый год». Там было еще с полдесятка «гостей» по выбору Бикаревича, пришел и полковник Горчаков, живущий теперь в бывшем «генеральском бараке».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94