Я чувствовал, как над Лиссабоном нависла европейская ночь, в которой стаями рыскали бомбовозы, учуяв это сокровище.
Но Португалия была равнодушна к поползновениям чудовища. Она отказывалась верить в плохие предвестия. С приводящей в отчаяние доверчивостью она продолжала рассуждать об искусстве. Неужели осмелятся раздавить ее — жрицу искусства? Она извлекла на свет божий все свои чудеса. Неужели осмелятся раздавить ее — ее, с ее чудесами? Она выставила напоказ своих великих людей. За неимением армии, за неимением пушек она выставила против железной лавы захватчиков всех своих часовых из камня: поэтов, путешественников, конквистадоров. Армии не было, только все прошлое Португалии преграждало путь захватчикам. Неужели же они осмелятся раздавить наследие ее великого прошлого?
Каждый вечер печально бродил я среди достижений этой выставки, созданной с величайшим вкусом, где все граничило с совершенством, вплоть до столь скромной и подобранной с таким тактом музыки, которая нежно, бесшумно струилась над садами, подобно журчанию родника. Неужели же уничтожат в мире это замечательное чувство такта?
И я находил Лиссабон, укрывшийся за своей улыбкой, тоскливее моих погруженных во мрак городов.
Я знавал — быть может, знавали и вы — немного странные семьи, в которых за столом сохранялось место усопшего. Они выражали этим свой отказ примириться с непоправимым. Но не могу сказать, чтобы этот вызов року казался мне успокоительным. Мертвецы должны быть мертвецами. Тогда в своей роли мертвецов они обретают другую форму бытия. А такие семьи отдаляли их возвращение. Они превращали их в постоянно отсутствующих, в сотрапезников, опоздавших на встречу с вечностью. Они разменивали траур на бессмысленное ожидание. И такие дома казались мне погруженными в безвыходность, куда более подавляющую, чем печаль. Бог мой! Примирился же я с тем, что по летчике Гийоме, последнем остававшемся у меня друге, .сбитом во время почтового рейса, я буду носить траур. Гийоме уж не изменится. Никогда уже он здесь не будет присутствовать, но никогда не будет и отсутствовать, Я поступился его прибором — этой ненужной уловкой за моим столом, — и он стал моим подлинным мертвым другом.
Но Португалия пыталась верить в счастье, сохраняя мертвецу его прибор — свои фонарики и свою музыку. В Лиссабоне рядились в счастье, лишь бы господь бог не усомнился в нем.
Своей тоскливой атмосферой Лиссабон был также обязан присутствию некоторых беженцев. Я имею в виду не изгнанников в поисках убежища, не эмигрантов, разыскивающих землю, которую они могли бы оплодотворить своим трудом, — я говорю о тех, кто покидает родину, кто бежит подальше от несчастий близких, чтобы спасти свои деньги.
Не сумев устроиться в самом городе, я поселился в Эсториле около казино. Я только что вырвался из самой гущи войны: мое авиационное подразделение, в течение девяти месяцев ни на миг не прекращавшее полеты над Германией, потеряло только за время немецкого наступления три четверти личного состава. По возвращении домой я познал удручающую атмосферу рабства и угрозу голода. Я пережил непроглядную ночь моих погруженных во мрак городов. И вот в двух шагах от моего дома, в казино Эсториля, толпились выходцы с того света. Бесшумные «кадиллаки», прикидываясь, что едут по делу, высаживали их на песчаный пляж у входа в казино. Они переодевались к обеду, как в прежнее время. Они щеголяли своими накрахмаленными манишками или своими жемчугами. Они приглашали друг друга к столу, вокруг которого усядутся наподобие кукол и где им нечего будет сказать друг другу.
Затем, в зависимости от своего состояния, они играли в рулетку или баккара. Иногда я ходил на них смотреть. Мною овладевало не негодование или, ироническое чувство, а смутная тревога, то волнение, с которым смотришь в зоопарке на последних представителей какого-нибудь угасающего вида. Они усаживались вокруг столов, жались к какому-нибудь строгому банкомету в надежде испытать чувства отчаяния, страха, зависти, ликования. Подобно живым людям, они ставили на карту состояния, которые в эту минуту, быть может, уже не представляли никакой ценности. Быть может, и деньги-то, которыми пользовались они. уже потеряли хождение. Возможно, ценные бумаги в их несгораемых шкафах обеспечены заводами, которые уже конфискованы либо дожидаются, когда на них с воздуха обрушатся бомбы. Они выписывали векселя на Сириус. Цепляясь за прошлое, как если бы ничто на земле не начинало рушиться, они старались уверить себя в оправданности своего лихорадочного существования, в том, что их чеки подлежат оплате, старались уверить себя в незыблемости установленного порядка. Это не походило на явь. Это выглядело как балет кукол. Но это было печальное зрелище.
Сами они, вероятно, ничего не испытывали. Я покинул их, Я пошел подышать свежим воздухом на берег моря. И это море у Эсториля, курортное море, укрощенное море, тоже, казалось мне, включилось в игру. Море, все лоснящееся в лунном свете, катило в заливе одинокую расслабленную волну, подобную платью со шлейфом не по сезону.
Снова я встретился с беженцами на пароходе. Пароход этот тоже вызывал щемящее чувство. Пароход перевозил с материка на материк эти растения, лишенные корней. И я говорил себе: «Пусть я буду путешественником, не хочу быть эмигрантом. У себя на родине я научился стольким вещам, которые везде в другом месте мне ни к чему». Но вот эмигранты начали вытаскивать из карманов записные книжки — обломки их личностей. Они все еще разыгрывали из себя кого-то. Они изо всех сил цеплялись за видимость того, что что-то они представляют собой: «Ведь я, знаете, такой-то, — говорили они, — я из такого-то города... друг такого-то... Вы его знаете?»
И они рассказывали о приятеле, или о каком-нибудь ответственном поручении, или о своей ошибке, или любую другую историю, способную восстановить их связь с чем бы то ни было. Но ничего из этого прошлого уже не сослужит им службу, раз они покидают свою родину. Все это было еще совсем горячим, свежим, живым, как это бывает вначале с воспоминаниями о любви. Укладываешь в пачку нежные письма. Присоединяешь к ним некоторые воспоминания. Перевязываешь все с большой тщательностью. И вначале от реликвии исходит какое-то грустное очарование. Затем твой путь пересекает блондинка с голубыми глазами — и реликвия угасает. Так и друзья, ответственное дело, родной город, воспоминания об отчем доме тускнеют, когда больше уже не служат ничему.
Они прекрасно чувствовали это. Но, подобно тому как Лиссабон прикидывался счастливым, они прикидывались, что верят в свое скорое возвращение. Какая прелесть — уход из родного дома блудного сына! Ведь это не настоящий уход, когда позади остается отчий дом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124
Но Португалия была равнодушна к поползновениям чудовища. Она отказывалась верить в плохие предвестия. С приводящей в отчаяние доверчивостью она продолжала рассуждать об искусстве. Неужели осмелятся раздавить ее — жрицу искусства? Она извлекла на свет божий все свои чудеса. Неужели осмелятся раздавить ее — ее, с ее чудесами? Она выставила напоказ своих великих людей. За неимением армии, за неимением пушек она выставила против железной лавы захватчиков всех своих часовых из камня: поэтов, путешественников, конквистадоров. Армии не было, только все прошлое Португалии преграждало путь захватчикам. Неужели же они осмелятся раздавить наследие ее великого прошлого?
Каждый вечер печально бродил я среди достижений этой выставки, созданной с величайшим вкусом, где все граничило с совершенством, вплоть до столь скромной и подобранной с таким тактом музыки, которая нежно, бесшумно струилась над садами, подобно журчанию родника. Неужели же уничтожат в мире это замечательное чувство такта?
И я находил Лиссабон, укрывшийся за своей улыбкой, тоскливее моих погруженных во мрак городов.
Я знавал — быть может, знавали и вы — немного странные семьи, в которых за столом сохранялось место усопшего. Они выражали этим свой отказ примириться с непоправимым. Но не могу сказать, чтобы этот вызов року казался мне успокоительным. Мертвецы должны быть мертвецами. Тогда в своей роли мертвецов они обретают другую форму бытия. А такие семьи отдаляли их возвращение. Они превращали их в постоянно отсутствующих, в сотрапезников, опоздавших на встречу с вечностью. Они разменивали траур на бессмысленное ожидание. И такие дома казались мне погруженными в безвыходность, куда более подавляющую, чем печаль. Бог мой! Примирился же я с тем, что по летчике Гийоме, последнем остававшемся у меня друге, .сбитом во время почтового рейса, я буду носить траур. Гийоме уж не изменится. Никогда уже он здесь не будет присутствовать, но никогда не будет и отсутствовать, Я поступился его прибором — этой ненужной уловкой за моим столом, — и он стал моим подлинным мертвым другом.
Но Португалия пыталась верить в счастье, сохраняя мертвецу его прибор — свои фонарики и свою музыку. В Лиссабоне рядились в счастье, лишь бы господь бог не усомнился в нем.
Своей тоскливой атмосферой Лиссабон был также обязан присутствию некоторых беженцев. Я имею в виду не изгнанников в поисках убежища, не эмигрантов, разыскивающих землю, которую они могли бы оплодотворить своим трудом, — я говорю о тех, кто покидает родину, кто бежит подальше от несчастий близких, чтобы спасти свои деньги.
Не сумев устроиться в самом городе, я поселился в Эсториле около казино. Я только что вырвался из самой гущи войны: мое авиационное подразделение, в течение девяти месяцев ни на миг не прекращавшее полеты над Германией, потеряло только за время немецкого наступления три четверти личного состава. По возвращении домой я познал удручающую атмосферу рабства и угрозу голода. Я пережил непроглядную ночь моих погруженных во мрак городов. И вот в двух шагах от моего дома, в казино Эсториля, толпились выходцы с того света. Бесшумные «кадиллаки», прикидываясь, что едут по делу, высаживали их на песчаный пляж у входа в казино. Они переодевались к обеду, как в прежнее время. Они щеголяли своими накрахмаленными манишками или своими жемчугами. Они приглашали друг друга к столу, вокруг которого усядутся наподобие кукол и где им нечего будет сказать друг другу.
Затем, в зависимости от своего состояния, они играли в рулетку или баккара. Иногда я ходил на них смотреть. Мною овладевало не негодование или, ироническое чувство, а смутная тревога, то волнение, с которым смотришь в зоопарке на последних представителей какого-нибудь угасающего вида. Они усаживались вокруг столов, жались к какому-нибудь строгому банкомету в надежде испытать чувства отчаяния, страха, зависти, ликования. Подобно живым людям, они ставили на карту состояния, которые в эту минуту, быть может, уже не представляли никакой ценности. Быть может, и деньги-то, которыми пользовались они. уже потеряли хождение. Возможно, ценные бумаги в их несгораемых шкафах обеспечены заводами, которые уже конфискованы либо дожидаются, когда на них с воздуха обрушатся бомбы. Они выписывали векселя на Сириус. Цепляясь за прошлое, как если бы ничто на земле не начинало рушиться, они старались уверить себя в оправданности своего лихорадочного существования, в том, что их чеки подлежат оплате, старались уверить себя в незыблемости установленного порядка. Это не походило на явь. Это выглядело как балет кукол. Но это было печальное зрелище.
Сами они, вероятно, ничего не испытывали. Я покинул их, Я пошел подышать свежим воздухом на берег моря. И это море у Эсториля, курортное море, укрощенное море, тоже, казалось мне, включилось в игру. Море, все лоснящееся в лунном свете, катило в заливе одинокую расслабленную волну, подобную платью со шлейфом не по сезону.
Снова я встретился с беженцами на пароходе. Пароход этот тоже вызывал щемящее чувство. Пароход перевозил с материка на материк эти растения, лишенные корней. И я говорил себе: «Пусть я буду путешественником, не хочу быть эмигрантом. У себя на родине я научился стольким вещам, которые везде в другом месте мне ни к чему». Но вот эмигранты начали вытаскивать из карманов записные книжки — обломки их личностей. Они все еще разыгрывали из себя кого-то. Они изо всех сил цеплялись за видимость того, что что-то они представляют собой: «Ведь я, знаете, такой-то, — говорили они, — я из такого-то города... друг такого-то... Вы его знаете?»
И они рассказывали о приятеле, или о каком-нибудь ответственном поручении, или о своей ошибке, или любую другую историю, способную восстановить их связь с чем бы то ни было. Но ничего из этого прошлого уже не сослужит им службу, раз они покидают свою родину. Все это было еще совсем горячим, свежим, живым, как это бывает вначале с воспоминаниями о любви. Укладываешь в пачку нежные письма. Присоединяешь к ним некоторые воспоминания. Перевязываешь все с большой тщательностью. И вначале от реликвии исходит какое-то грустное очарование. Затем твой путь пересекает блондинка с голубыми глазами — и реликвия угасает. Так и друзья, ответственное дело, родной город, воспоминания об отчем доме тускнеют, когда больше уже не служат ничему.
Они прекрасно чувствовали это. Но, подобно тому как Лиссабон прикидывался счастливым, они прикидывались, что верят в свое скорое возвращение. Какая прелесть — уход из родного дома блудного сына! Ведь это не настоящий уход, когда позади остается отчий дом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124