Я был изумлен, когда однажды он поднялся к нам и заказал себе костюм. В свободное время он был джентльменом, Джордж Сандуский. Любил неброские тона — костюмы всегда из синего или темно-серого сержа. Человек, знавший, как вести себя на похоронах или на свадьбе.
Когда мы узнали друг друга получше, он дал мне понять, что обрел Иисуса. С его обходительными манерами, с его мускулами и при активном содействии Иисуса, сказал он, ему удалось отложить немного на черный день, обезопасив себя от кошмаров старости. Он был единственным из всех, кого я знал в те времена, кто не застраховал свою жизнь. Он верил, что Господь позаботится о заблудших, как Он позаботился о нем, Джордже Сандуском. Он не боялся, что мир рухнет с его кончиной. До сих пор Господь опекал всех и вся — нет причины думать, что Он оплошает после смерти Сандуского. Когда в один прекрасный день Сандуский уволился, было не легко подыскать человека на его место. Не попадалось никого в должной мере угодливого и масляного. Никто не мог кивать и кланяться, как Джордж. Родитель всегда был очень расположен к Джорджу. Время от времени он упорно повторял попытку уговорить его пойти выпить, но Джордж неизменно отказывался с той привычной и твердой вежливостью, которая принесла ему уважение клиентов Олкотта.
У родителя частенько возникало желание пригласить кого-нибудь выпить, даже такого, как Джордж Сандуский. Обычно это случалось ближе к вечеру в тот день, когда все не ладилось, когда мы не получали ничего, кроме счетов к оплате. Иногда по целым неделям мы не видели заказчиков, а если кто-нибудь и приходил, то лишь для того, чтобы выразить недовольство, попросить что-нибудь переделать, наорать на беднягу мастера или потребовать снизить цену. Подобные вещи приводили родителя в такое уныние, что он ничего уже не мог делать, как только надеть шляпу и отправиться в бар. Вместо того, чтобы, как обычно, перейти улицу, он проходил чуть дальше, нырял в подземку, забираясь иногда аж до «Анзонии», где его идол, Джулиан Легри, занимал номер из нескольких комнат.
Джулиан, в ту порудамский кумир, носил только серые костюмы, всех мыслимых оттенков, но не иначе как серые. Это был убийственно бодрый мордастый английский актер, который болтался без дела и любил поговорить с торговцами шерстью, агентами по продаже спиртного и прочей шушерой. Один его говор вызывал к нему уважение и развязывал у людей языки; он говорил на английском классического театра, проникновенном, прочувствованном, липком английском, на котором даже самая ничтожная мысль звучит внушительно. Джулиан никогда не говорил ничего достойного увековечения, но эта его манера производила магическое действие на его поклонников. Время от времени, когда он и родитель устраивали словесные баталии, к ним присоединялся какой-нибудь вольный стрелок вроде Корза Пейтона, без которого нельзя было представить заречья десятых, двадцатых и тридцатых годов. Корз Пейтон был кумиром Бруклина! Для искусства он значил то же, что Пэт Маккзррен для политики.
Что говорил родитель на этих дискуссиях, для меня всегда оставалось загадкой. За всю жизнь он не прочел ни единой книги, не был он и в театре с тех пор, как Бауэри ушел в тень Бродвея. Я как сейчас вижу его стоящим у буфетной стойки — Джулиан обожал икру и осетрину, что подавали у Олкотта, — и вылизывающим тарелку, как мучимая жаждой собака. Два кумира дамского племени рассуждали о Шекспире — какая из всех существующих пьес величайшая: «Гамлет» или «Король Лир»? Или же обсуждали достоинства и недостатки Боба Ингерсолла.
За стойкой в ту пору работали трое бесшабашных ирландцев, трое хитрованов ирлашек из тех, кому бары тех лет были обязаны своей притягательностью. Завсегдатаи были столь высокого мнения о них, об этой троице, что почитали за особую честь, если тип вроде Пэтси О'Доуда, к примеру, обзовет кого-либо из них безмозглым пидором, у которого не хватает ума застегнуть ширинку. И если кто, польщенный вниманием к своей особе, в благодарность спрашивал, не хочет ли он и себе плеснуть того же, Пэтси О'Доуд с презрительной ухмылкой отвечал, что только такой, как вы, способен лить себе в глотку подобную отраву и, с гримасой отвращения, поднимал ваш бокал за ножку и вытирал деревянную стойку, потому что это входило в его обязанности и ему за это платили, но катились бы вы ко всем чертям, если думаете, что соблазните его травить себя всяким пойлом. Чем хлеще были оскорбления, тем большим к нему проникались уважением; финансисты, привыкшие подтирать задницу шелковым платочком, ехали сюда через весь город, едва только закрывалась биржа, чтобы услышать, как этот похабный ирлашка обзовет их проклятыми безмозглыми пидорами. Для них это было прекрасным завершением дня.
Боссом этого развеселого заведения был осанистый коротышка с аристократически изящными ногами и львиной головой. Он вечно расхаживал, выпятив живот, обтянутый жилетом, под которым прятал маленькую плоскую фляжку. Он с высокомерным видом кивал пьянчугам в баре, если те не были постояльцами отеля, в противном случае он замирал на миг, выставив три жирных коротеньких пальца в синих прожилках, а затем, взмахнув усами и фалдами в резвом пируэте, удалялся прочь. Это был единственный враг родителя. Старик просто терпеть его не мог. Ему казалось, что Том Моффет смотрит на него свысока. А потому, когда Том Моффет появлялся у нас, желая сделать какой-нибудь заказ, родитель подметывал лишние десять-пятнадцать процентов к обычной цене — чтобы возместить ущерб, нанесенный его гордости. Но Том Моффет был истинным аристократом: он никогда не интересовался ценой и никогда не платил по счетам. Если мы наседали, требуя, чтобы он заплатил, он приказывал своему бухгалтеру отыскать какой-нибудь ляп в нашем счете. И когда приходил срок заказывать очередную пару фланелевых брюк или визитку, он вплывал к нам, важный, брюшко привычно выставлено вперед, усы нафабрены, штиблеты сияют и скрипят как всегда, и с выражением легкого безразличия, равнодушного презрения приветствовал родителя такими словами: «Ну, вы еще не исправили той своей ошибки?» От чего родитель приходил в бешенство и подсовывал своему врагу Тому Моффету материю из остатков или американскую. По поводу «небольшой ошибки» в нашем счете велась долгая переписка. Родитель бывал вне себя. Он нанимал эксперта-бухгалтера, который выписывал счет в три фута длиной — но все без толку. Наконец родителя осенило.
Однажды ближе к полудню, приняв свою обычную порцию и пообщавшись со всеми торговцами шерстяной тканью и гарнитурой, которые присутствовали в баре, он преспокойно собрал все квитки, выписанные барменом, достал серебряный карандашик, прикрепленный к часовой цепочке, расписался на всех и бросил их через стойку Пэтси О'Доуду, сказав:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
Когда мы узнали друг друга получше, он дал мне понять, что обрел Иисуса. С его обходительными манерами, с его мускулами и при активном содействии Иисуса, сказал он, ему удалось отложить немного на черный день, обезопасив себя от кошмаров старости. Он был единственным из всех, кого я знал в те времена, кто не застраховал свою жизнь. Он верил, что Господь позаботится о заблудших, как Он позаботился о нем, Джордже Сандуском. Он не боялся, что мир рухнет с его кончиной. До сих пор Господь опекал всех и вся — нет причины думать, что Он оплошает после смерти Сандуского. Когда в один прекрасный день Сандуский уволился, было не легко подыскать человека на его место. Не попадалось никого в должной мере угодливого и масляного. Никто не мог кивать и кланяться, как Джордж. Родитель всегда был очень расположен к Джорджу. Время от времени он упорно повторял попытку уговорить его пойти выпить, но Джордж неизменно отказывался с той привычной и твердой вежливостью, которая принесла ему уважение клиентов Олкотта.
У родителя частенько возникало желание пригласить кого-нибудь выпить, даже такого, как Джордж Сандуский. Обычно это случалось ближе к вечеру в тот день, когда все не ладилось, когда мы не получали ничего, кроме счетов к оплате. Иногда по целым неделям мы не видели заказчиков, а если кто-нибудь и приходил, то лишь для того, чтобы выразить недовольство, попросить что-нибудь переделать, наорать на беднягу мастера или потребовать снизить цену. Подобные вещи приводили родителя в такое уныние, что он ничего уже не мог делать, как только надеть шляпу и отправиться в бар. Вместо того, чтобы, как обычно, перейти улицу, он проходил чуть дальше, нырял в подземку, забираясь иногда аж до «Анзонии», где его идол, Джулиан Легри, занимал номер из нескольких комнат.
Джулиан, в ту порудамский кумир, носил только серые костюмы, всех мыслимых оттенков, но не иначе как серые. Это был убийственно бодрый мордастый английский актер, который болтался без дела и любил поговорить с торговцами шерстью, агентами по продаже спиртного и прочей шушерой. Один его говор вызывал к нему уважение и развязывал у людей языки; он говорил на английском классического театра, проникновенном, прочувствованном, липком английском, на котором даже самая ничтожная мысль звучит внушительно. Джулиан никогда не говорил ничего достойного увековечения, но эта его манера производила магическое действие на его поклонников. Время от времени, когда он и родитель устраивали словесные баталии, к ним присоединялся какой-нибудь вольный стрелок вроде Корза Пейтона, без которого нельзя было представить заречья десятых, двадцатых и тридцатых годов. Корз Пейтон был кумиром Бруклина! Для искусства он значил то же, что Пэт Маккзррен для политики.
Что говорил родитель на этих дискуссиях, для меня всегда оставалось загадкой. За всю жизнь он не прочел ни единой книги, не был он и в театре с тех пор, как Бауэри ушел в тень Бродвея. Я как сейчас вижу его стоящим у буфетной стойки — Джулиан обожал икру и осетрину, что подавали у Олкотта, — и вылизывающим тарелку, как мучимая жаждой собака. Два кумира дамского племени рассуждали о Шекспире — какая из всех существующих пьес величайшая: «Гамлет» или «Король Лир»? Или же обсуждали достоинства и недостатки Боба Ингерсолла.
За стойкой в ту пору работали трое бесшабашных ирландцев, трое хитрованов ирлашек из тех, кому бары тех лет были обязаны своей притягательностью. Завсегдатаи были столь высокого мнения о них, об этой троице, что почитали за особую честь, если тип вроде Пэтси О'Доуда, к примеру, обзовет кого-либо из них безмозглым пидором, у которого не хватает ума застегнуть ширинку. И если кто, польщенный вниманием к своей особе, в благодарность спрашивал, не хочет ли он и себе плеснуть того же, Пэтси О'Доуд с презрительной ухмылкой отвечал, что только такой, как вы, способен лить себе в глотку подобную отраву и, с гримасой отвращения, поднимал ваш бокал за ножку и вытирал деревянную стойку, потому что это входило в его обязанности и ему за это платили, но катились бы вы ко всем чертям, если думаете, что соблазните его травить себя всяким пойлом. Чем хлеще были оскорбления, тем большим к нему проникались уважением; финансисты, привыкшие подтирать задницу шелковым платочком, ехали сюда через весь город, едва только закрывалась биржа, чтобы услышать, как этот похабный ирлашка обзовет их проклятыми безмозглыми пидорами. Для них это было прекрасным завершением дня.
Боссом этого развеселого заведения был осанистый коротышка с аристократически изящными ногами и львиной головой. Он вечно расхаживал, выпятив живот, обтянутый жилетом, под которым прятал маленькую плоскую фляжку. Он с высокомерным видом кивал пьянчугам в баре, если те не были постояльцами отеля, в противном случае он замирал на миг, выставив три жирных коротеньких пальца в синих прожилках, а затем, взмахнув усами и фалдами в резвом пируэте, удалялся прочь. Это был единственный враг родителя. Старик просто терпеть его не мог. Ему казалось, что Том Моффет смотрит на него свысока. А потому, когда Том Моффет появлялся у нас, желая сделать какой-нибудь заказ, родитель подметывал лишние десять-пятнадцать процентов к обычной цене — чтобы возместить ущерб, нанесенный его гордости. Но Том Моффет был истинным аристократом: он никогда не интересовался ценой и никогда не платил по счетам. Если мы наседали, требуя, чтобы он заплатил, он приказывал своему бухгалтеру отыскать какой-нибудь ляп в нашем счете. И когда приходил срок заказывать очередную пару фланелевых брюк или визитку, он вплывал к нам, важный, брюшко привычно выставлено вперед, усы нафабрены, штиблеты сияют и скрипят как всегда, и с выражением легкого безразличия, равнодушного презрения приветствовал родителя такими словами: «Ну, вы еще не исправили той своей ошибки?» От чего родитель приходил в бешенство и подсовывал своему врагу Тому Моффету материю из остатков или американскую. По поводу «небольшой ошибки» в нашем счете велась долгая переписка. Родитель бывал вне себя. Он нанимал эксперта-бухгалтера, который выписывал счет в три фута длиной — но все без толку. Наконец родителя осенило.
Однажды ближе к полудню, приняв свою обычную порцию и пообщавшись со всеми торговцами шерстяной тканью и гарнитурой, которые присутствовали в баре, он преспокойно собрал все квитки, выписанные барменом, достал серебряный карандашик, прикрепленный к часовой цепочке, расписался на всех и бросил их через стойку Пэтси О'Доуду, сказав:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57