не нуждалась бабушка в электричестве, по ночам не выходила за ворота, и в дорогу ей некуда было собираться, и с Гужоном она никаких дел не водила. Но бабушка не одна в подвале: соседи, такие же, как она, подвальные, простой рабочий народ, туго крепкою цепью были связаны и с гужоновскими красными трубами, и с блестящими курскими паровозами, и то, что трубы не дымили и паровозы стояли, вышибло их из рабочей их колеи, перевернуло уклад их трудовой жизни, зашатало землю, стало в их жизни светопреставлением. И чувство, обуявшее улицы, ворвавшись в будничные дни и мысли светопреставлением, переносясь от заставы до заставы, с улицы на улицу, из переулка в переулок, из тупика в тупик, с фабрики на фабрику, из подвала в подвал смутным предчувствием беды какой-то, напасти неминуемой, охватило старую душу бабушки у порога ее смерти.
Пропадавший где-то на Хитровке, сгинувший было совсем племянник бабушкин, Разбойник, вдруг появился у Николы Кобыльского в бабушкиной подвальной комнатенке.
Сведенная ревматизмом рука, нос будто в три носа один на другом – слоновая болезнь, черный потрепанный плащ, а под плащом – ничего, одно еле-еле поддерживающееся немытое, закорузлое белье, рвань и тряпки, навели на бабушку страх и трепет. И не того стало страшно бабушке, что Разбойник будет денег просить, с ножом к горлу пристанет, даст ему бабушка последние, хоть и трудно ей, наголодаются они с Петькой после, стало ей страшно в предчувствии каком-то, будто племянник, отец Петьки, Разбойник, с Петькой что-то сделает. А что такое сделает и что может Разбойник сделать с Петькою, бабушка не умела себе сказать, и только где-то, в ее старой душе, ясно сказалось, что Петьке грозит беда, уж вышла беда из своего бедового костяного царства, идет, близится, подкрадывается к маленькому немудреному петушиному сердцу, беспощадная, неумолимая, немилосердная.
Племянник не пивши, не евши, голодный, – самовар ему бабушка поставила. Вернулся из училища Петька, сели к столу чайничать.
Петька, наслушавшись от странников на богомолье о жизни подвижников, как дошли угодники до своей святости, мечтал когда-то поступить в разбойники, грех принять на душу, а потом и к Богу отойти, в монастыре – в пещере жить. И вот он сидел за одним столом с разбойником, из одного самовара чай пил, и этот разбойник, племянник бабушки, сам отец его. Петька не отрывал глаз от отца, смотрел на его трехступенный нос и так, с тем пожирающим любопытством, с каким смотрел в сарае на розовые индюшичьи бородавки. И, не зная, чем угодить отцу, перед разбойником удаль свою показать, соскочил он со стула, поймал забившегося под диванчик петушка, поднес его за крылышки.
– Вот он какой, – сказал Петька, – индейский!
– Нам с Петькой только бы петушок цел был, нам с Петькой больше ничего не надо! – словно бы оправдывалась в чем-то бабушка, руки ее тряслись, и голова потряхивалась.
Разбойник подмигнул петушку – славный петушок! – Разбойник утолял голод, торопился, заедал проголодь свою, – от рябчика-то как подведет! – ел, весь Петькин обед съел и бабушкин, принялся за чай. Горячий чай распарил его, разморил, развязал язык. И он принялся что-то путано рассказывать, смотря куда-то через Петьку и бабушку, как смотрел Петька, рассказывая о своем воздушном шаре, на котором поселятся он, петушок и бабушка. По словам Разбойника выходило, что уж чуть ли не все стало можно, не стало никаких законов, нет больше закона, и не сегодня, так завтра капиталы все перейдут в его руки, и тогда начнется расправа, бой кровавый...
– Интеллигенщина... революция... – повторял Разбойник непонятное, мудреные слова и пальцем крутил себе около шеи, – я на графине женюсь!
И чем больше Разбойник разогревался, тем мудренее становились рассказы его и неподобнее. Петька с разинутым ртом, смотря в трехступенный разбойничий нос, слушал отца. Бабушка головой потряхивала.
– Нам с Петькой только бы петушок цел был, нам с Петькой больше ничего не надо! – шамкала бабушка, словно бы оправдывалась в чем-то и за себя и за Петьку.
Опрокинув последнюю чашку, ушел Разбойник с бабушкиной последней мелочью в кулаке. Осталась бабушка с Петькой и петушком индейским. Прибрались, – прибрали самовар, вымыли чашки, смели крылышком в мешочек крошки, выучил Петька урок, посидели, позевали, поиграли в молчанки и скоротали вечер. Потом, помолясь Богу, заглянули под диванчик к петушку: спит или не спит? – петушок уж давно спал, и сами легли спать.
Вертелся, не спал Петька. С бока на бок поворачивалась бабушка: беспокойство гнело ее и страх.
– Петушок! – покликала бабушка: стало ей невмочь терпеть свой страх.
А Петька, ворочаясь с открытыми глазами, разбойником себя видел и из слышанных мудреных отцовских разбойничьих слов городил себе разбойничьи дела, разбойную жизнь.
– Петушок, а Петушок! – еще тише, ласковее покликала бабушка.
– Что тебе, бабушка? – вскочил Петька, он услышал бабушку: показалось ему, бабушка окрикнула его голосом.
– Это я, Петушок, не бойся, – бабушка со страха едва голос переводила, – ты, Петушок, не уходи никуда...
– В разбойники, бабушка, – живо ответил Петька, – разбойником буду жить! И ты, бабушка, тоже... в разбойники!
– Не уходи, Петушок! – тоненько, чуть слышно пропищала бабушка, неслышно для Петьки, и лежала так пластом в страхе смертном: всякий стук, всякий треск был ей теперь угрожающим, лай собачий грозным, словно уж подкрадывался кто-то к дому их, пробирался к крылечку подвальному, вор – недобрый человек, за Петькой, за Петушком ее.
С открытыми глазами лежал Петька, не Петька, разбойник настоящий, черный, голова смазана коровьим маслом, как у морозовского кучера, нос – три носа, один на другом, рука скрючена, он заберет с собою бабушку, петушка индейского, полетят они на Хитровку в воздушном шаре, будут там разбойничать, будет там бой кровавый...
Чуть потрескивал огонек лампадки перед образками и крестиками, перед Четырьмя праздниками – Покровом, Всем Скорбящим Радости, Ахтырской, Знамением, перед Московскими чудотворцами – Максимом блаженным, Василием блаженным, Иоанном юродивым. Горы матери-пустыни, огненные от огонька ночного, пламенными языками врезались в Кремль московский.
– Я, бабушка, в разбойники поступил! – бормотал сквозь сон Петька.
Неспокойная кончилась осень, наступила зима. Не улеглась тревога у бабушки, а Петька просто от рук отбился: нападет на сорванца икота, и он, – что бы Отче наш читать, прежде всегда Отче наш читал, помогало, – Калечину-Малечину читает! Не успокоилась бабушка, не утишились улицы, холодом, лютью не остудилась Москва, не вошла жизнь в свою полосу буден с их трудом день-деньским и заботами.
По неведомым путям, нечуемым, шла, наступала беда на русский народ, беспощадная, неумолимая, немилосердная, загнала его в чужие дальние земли к чужому народу и там разметала на позор и глумление, вывела в неродной Океан и там потопила грознее бури, непроносной грозы, и темная, ненасытная из чужой желтой земли шла, подступала к самому сердцу в облихованную горе горькую землю, на Москву-реку.
1 2 3 4 5 6
Пропадавший где-то на Хитровке, сгинувший было совсем племянник бабушкин, Разбойник, вдруг появился у Николы Кобыльского в бабушкиной подвальной комнатенке.
Сведенная ревматизмом рука, нос будто в три носа один на другом – слоновая болезнь, черный потрепанный плащ, а под плащом – ничего, одно еле-еле поддерживающееся немытое, закорузлое белье, рвань и тряпки, навели на бабушку страх и трепет. И не того стало страшно бабушке, что Разбойник будет денег просить, с ножом к горлу пристанет, даст ему бабушка последние, хоть и трудно ей, наголодаются они с Петькой после, стало ей страшно в предчувствии каком-то, будто племянник, отец Петьки, Разбойник, с Петькой что-то сделает. А что такое сделает и что может Разбойник сделать с Петькою, бабушка не умела себе сказать, и только где-то, в ее старой душе, ясно сказалось, что Петьке грозит беда, уж вышла беда из своего бедового костяного царства, идет, близится, подкрадывается к маленькому немудреному петушиному сердцу, беспощадная, неумолимая, немилосердная.
Племянник не пивши, не евши, голодный, – самовар ему бабушка поставила. Вернулся из училища Петька, сели к столу чайничать.
Петька, наслушавшись от странников на богомолье о жизни подвижников, как дошли угодники до своей святости, мечтал когда-то поступить в разбойники, грех принять на душу, а потом и к Богу отойти, в монастыре – в пещере жить. И вот он сидел за одним столом с разбойником, из одного самовара чай пил, и этот разбойник, племянник бабушки, сам отец его. Петька не отрывал глаз от отца, смотрел на его трехступенный нос и так, с тем пожирающим любопытством, с каким смотрел в сарае на розовые индюшичьи бородавки. И, не зная, чем угодить отцу, перед разбойником удаль свою показать, соскочил он со стула, поймал забившегося под диванчик петушка, поднес его за крылышки.
– Вот он какой, – сказал Петька, – индейский!
– Нам с Петькой только бы петушок цел был, нам с Петькой больше ничего не надо! – словно бы оправдывалась в чем-то бабушка, руки ее тряслись, и голова потряхивалась.
Разбойник подмигнул петушку – славный петушок! – Разбойник утолял голод, торопился, заедал проголодь свою, – от рябчика-то как подведет! – ел, весь Петькин обед съел и бабушкин, принялся за чай. Горячий чай распарил его, разморил, развязал язык. И он принялся что-то путано рассказывать, смотря куда-то через Петьку и бабушку, как смотрел Петька, рассказывая о своем воздушном шаре, на котором поселятся он, петушок и бабушка. По словам Разбойника выходило, что уж чуть ли не все стало можно, не стало никаких законов, нет больше закона, и не сегодня, так завтра капиталы все перейдут в его руки, и тогда начнется расправа, бой кровавый...
– Интеллигенщина... революция... – повторял Разбойник непонятное, мудреные слова и пальцем крутил себе около шеи, – я на графине женюсь!
И чем больше Разбойник разогревался, тем мудренее становились рассказы его и неподобнее. Петька с разинутым ртом, смотря в трехступенный разбойничий нос, слушал отца. Бабушка головой потряхивала.
– Нам с Петькой только бы петушок цел был, нам с Петькой больше ничего не надо! – шамкала бабушка, словно бы оправдывалась в чем-то и за себя и за Петьку.
Опрокинув последнюю чашку, ушел Разбойник с бабушкиной последней мелочью в кулаке. Осталась бабушка с Петькой и петушком индейским. Прибрались, – прибрали самовар, вымыли чашки, смели крылышком в мешочек крошки, выучил Петька урок, посидели, позевали, поиграли в молчанки и скоротали вечер. Потом, помолясь Богу, заглянули под диванчик к петушку: спит или не спит? – петушок уж давно спал, и сами легли спать.
Вертелся, не спал Петька. С бока на бок поворачивалась бабушка: беспокойство гнело ее и страх.
– Петушок! – покликала бабушка: стало ей невмочь терпеть свой страх.
А Петька, ворочаясь с открытыми глазами, разбойником себя видел и из слышанных мудреных отцовских разбойничьих слов городил себе разбойничьи дела, разбойную жизнь.
– Петушок, а Петушок! – еще тише, ласковее покликала бабушка.
– Что тебе, бабушка? – вскочил Петька, он услышал бабушку: показалось ему, бабушка окрикнула его голосом.
– Это я, Петушок, не бойся, – бабушка со страха едва голос переводила, – ты, Петушок, не уходи никуда...
– В разбойники, бабушка, – живо ответил Петька, – разбойником буду жить! И ты, бабушка, тоже... в разбойники!
– Не уходи, Петушок! – тоненько, чуть слышно пропищала бабушка, неслышно для Петьки, и лежала так пластом в страхе смертном: всякий стук, всякий треск был ей теперь угрожающим, лай собачий грозным, словно уж подкрадывался кто-то к дому их, пробирался к крылечку подвальному, вор – недобрый человек, за Петькой, за Петушком ее.
С открытыми глазами лежал Петька, не Петька, разбойник настоящий, черный, голова смазана коровьим маслом, как у морозовского кучера, нос – три носа, один на другом, рука скрючена, он заберет с собою бабушку, петушка индейского, полетят они на Хитровку в воздушном шаре, будут там разбойничать, будет там бой кровавый...
Чуть потрескивал огонек лампадки перед образками и крестиками, перед Четырьмя праздниками – Покровом, Всем Скорбящим Радости, Ахтырской, Знамением, перед Московскими чудотворцами – Максимом блаженным, Василием блаженным, Иоанном юродивым. Горы матери-пустыни, огненные от огонька ночного, пламенными языками врезались в Кремль московский.
– Я, бабушка, в разбойники поступил! – бормотал сквозь сон Петька.
Неспокойная кончилась осень, наступила зима. Не улеглась тревога у бабушки, а Петька просто от рук отбился: нападет на сорванца икота, и он, – что бы Отче наш читать, прежде всегда Отче наш читал, помогало, – Калечину-Малечину читает! Не успокоилась бабушка, не утишились улицы, холодом, лютью не остудилась Москва, не вошла жизнь в свою полосу буден с их трудом день-деньским и заботами.
По неведомым путям, нечуемым, шла, наступала беда на русский народ, беспощадная, неумолимая, немилосердная, загнала его в чужие дальние земли к чужому народу и там разметала на позор и глумление, вывела в неродной Океан и там потопила грознее бури, непроносной грозы, и темная, ненасытная из чужой желтой земли шла, подступала к самому сердцу в облихованную горе горькую землю, на Москву-реку.
1 2 3 4 5 6