Становилось темно… Внезапно открылась дверь, и вошел Миша. По его глазам я понял, что сейчас случится что-то непоправимо плохое. Он молча сел, глядя на меня в упор, постукивая пальцами по старинному переплету книги, лежавшей на столе в хаосе разных монографий о жизни великих художников древнего мира Италии. Было очень тихо. Только весенняя капель неумолчно, как пульс, долбила темя камней двора-колодца. Я никогда не видел у Миши такого лица. Он поднял глаза и, безжалостно вонзив их в мои, заговорил: «Я пришел сказать тебе, что ты ничтожество, как, впрочем, и я. Мы с тобой больше никогда не увидимся. Я буду жить у Трауготов – в их семье». Помню: напрягая волю, я не опустил глаз. Тихо ответил: «Я это знаю. Я ничтожество. Но что ты советуешь мне делать дальше?» Он, как в сомнамбулическом сне, повторил несколько раз: «Ты ничтожество и должен знать это. Мы расстаемся навсегда». – «Ты раньше говорил по-иному». Он помолчал, и я почти не видел его глаз во внезапно ставшей темной комнате, где только на маске Аполлона дрожал последний луч холодного петербургского заката…
Когда он ушел, не попрощавшись, я остался один. От потери друга душа моя разрывалась в горе, ужасе одиночества. Я упал на пол и горько плакал…
* * *
Семья Трауготов была интеллигентской. Их называли «носителями левого искусства». Они жили на Пушкарской недалеко от меня. Однажды я увидел на набережной странную пару. Словно набеленная маска-лицо и кроваво пылающие пурпуром, нагло раскрашенные губы стареющей женщины. Под ручку с ней бережно, словно охраняя и заслоняя собой от пронзительного осеннего ветра, шел мой бывший друг Миша, что-то жарко и страстно шепча ей в ухо. Лицо ее показалось мне страшным в своей внутренней истеричности… Кто она?
Трауготы жили замкнуто, никого не пуская к себе, кроме самых близких. Учась в СХШ со старшим сыном Трауготов, я поражался его неизменным темам цирка (где уродцы громоздились друг на друге вперемешку с собаками и обезьянами) и красного солнца в серой мгле. «Почему я могу делать цирк? – важно, через губу, говорил он. – Вся жизнь – цирк, это тема моя и Пикассо». Младший сын с лучезарными детскими глазами был скульптором. Их отец – маленький, носатенький человек, с умным отстраненным лицом. Говорили, что он чудом уцелел при погроме столпов формализма французской школы. С их матерью я знаком не был… Говорили, что они дружат с Натаном Альтманом, которого я иногда видел в Академии. Он ходил с тросточкой, которую венчал череп из слоновой кости. Филонов умер во время блокады… Малевич, накануне войны пытавшийся очень убого вернуться к реализму, жил тоже недалеко от нас…
* * *
Что же делать мне, если я ничтожество, как объявил мой друг, а сам я ощущал себя таким покинутым в мире и таким незначительным среди гениев, создателей великих творений Эрмитажа и Русского музея? Но всегда, когда мне становилось (и сколько раз!) мучительно и нестерпимо жить, ощущалась невозможность разорвать иллюзию «Майи», когда на меня стремительно надвигался страшный локомотив жизни, все сметая на своем пути, и я знал, что не могу остановить его натиска своими беспомощными руками, некая мощь беспощадного внутреннего голоса поднимала меня с колен и наполняла дикой силой сопротивления, уверенности в победе, необходимости своей миссии в мире лжи и плоского запрограммированного бытия человека XX века. Точнее, человека советского общества, казалось бы, такого примитивного по идеям, но несущего в себе невиданные в истории человечества возможности взлета и падения. Мы так любили тогда слушать «Жизнь героя» Рихарда Штрауса. Удар, нанесенный другом, словно разорвал мою грудь, заставляя до воя по ночам переосмысливать все прожитое, утраченное и обретенное. Нет, раз я все чувствую, понимаю, коленопреклоненный стою в храме духовных свершений великих художников, понимаю их внутреннюю жизнь, неужто жертва моей жизни, отказ от всего во имя Искусства – окажется пустой, никому не нужной жертвой? Нет. Буду вставать и работать весь день, читать, падать на постель и снова работать. Дай Бог силу и волю раскрыть то, что ношу в себе, дай Бог научиться рисовать, отражать в образах мир. Я спасусь одним – со стороны буду смотреть свою жизнь словно чужой фильм, но стану ее режиссером, буду вводить новые персонажи, новые коллизии или навсегда уйду в небытие. Воля, воля и воля! Я должен жить и стать художником!
* * *
Я уехал в Лугу – один с холстами, в места, овеянные радостью детства и любовью родителей. В Луге я истязал себя работой от зари до зари. Меняя холст с мотивами пейзажа, я думал, как сладко быть одиноким, душить страсти человеческие в зародыше, бороться с самим собой, где «поле битвы» – небольшой холст, а перед глазами – мир и его отражение великими художниками. Воля к сопротивлению, преодолению профессиональной убогости ученика была главной страстью и стеной, отгораживающей меня от мира.
Идя один раз на этюд по большому полю, я увидел огромную черную, словно баскервильскую, собаку, распластавшуюся в погоне за мной. Что делать? Не знаю… Она все ближе и ближе. Слышу ее злобное рычание. И вдруг я отбросил этюдник и, встав на четвереньки, кинулся с лаем на этого огромного пса. Собака остановилась, остолбенела и с визгом помчалась прочь, приминая траву и цветы. На сей раз я победил. Я действовал по велению внутреннего голоса. Древние говорили: лучший способ защиты – нападение. Единственный способ утверждения художника – нападение на самого себя и бескомпромиссная изнурительная работа, которая несет радость утверждения и счастье жизни на земле. Работающему Господь ниспошлет вдохновенье, приблизит к тайне бытия.
* * *
Осенью в мою комнату на улицу Воскова забрел Траугот. Я успел, обдав кипятком, снять краску с трех пейзажей, которым отдал все лето под Лугой. «Тебе не жалко своего труда?», – спросил он. «Мне не жалко труда, но я не вижу результата труда». Загадочно улыбнувшись, Траугот сказал: «Но многие в Союзе художников были бы счастливы написать так. Ты преступник, коль скоро уничтожаешь это. Я знаю, – продолжал он, – что от тебя далеко искусство XX века. Ты уверен, что всю жизнь будешь любить Иванова и Сурикова? Когда я слышу эти имена, то вспоминаю людей, любящих их: они все такие примитивные, как работники ЖЭКа. А ты не такой», – сделал мне комплимент Траугот. «Уверен, что всю жизнь буду любить этих гениев», – решительно ответил я.
Он, выжидая чего-то, рассматривал меня с ленивым интересом и если бы был в берете, то напоминал бы персонаж рисунка Гольбейна с тяжелой челюстью и недружескими глазами. «Ты не похож на всех, а любишь то же, что и все. Странно. Но я уверен, что у тебя пройдет». – «Нет, никогда!» – убежденно ответил я «левому». Доскабливая вечерний пейзаж, который струпьями сходил со сметанно-белого грунта, я, не глядя на него, поинтересовался:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207 208 209 210 211 212 213 214 215 216 217 218 219 220 221 222 223 224 225 226 227
Когда он ушел, не попрощавшись, я остался один. От потери друга душа моя разрывалась в горе, ужасе одиночества. Я упал на пол и горько плакал…
* * *
Семья Трауготов была интеллигентской. Их называли «носителями левого искусства». Они жили на Пушкарской недалеко от меня. Однажды я увидел на набережной странную пару. Словно набеленная маска-лицо и кроваво пылающие пурпуром, нагло раскрашенные губы стареющей женщины. Под ручку с ней бережно, словно охраняя и заслоняя собой от пронзительного осеннего ветра, шел мой бывший друг Миша, что-то жарко и страстно шепча ей в ухо. Лицо ее показалось мне страшным в своей внутренней истеричности… Кто она?
Трауготы жили замкнуто, никого не пуская к себе, кроме самых близких. Учась в СХШ со старшим сыном Трауготов, я поражался его неизменным темам цирка (где уродцы громоздились друг на друге вперемешку с собаками и обезьянами) и красного солнца в серой мгле. «Почему я могу делать цирк? – важно, через губу, говорил он. – Вся жизнь – цирк, это тема моя и Пикассо». Младший сын с лучезарными детскими глазами был скульптором. Их отец – маленький, носатенький человек, с умным отстраненным лицом. Говорили, что он чудом уцелел при погроме столпов формализма французской школы. С их матерью я знаком не был… Говорили, что они дружат с Натаном Альтманом, которого я иногда видел в Академии. Он ходил с тросточкой, которую венчал череп из слоновой кости. Филонов умер во время блокады… Малевич, накануне войны пытавшийся очень убого вернуться к реализму, жил тоже недалеко от нас…
* * *
Что же делать мне, если я ничтожество, как объявил мой друг, а сам я ощущал себя таким покинутым в мире и таким незначительным среди гениев, создателей великих творений Эрмитажа и Русского музея? Но всегда, когда мне становилось (и сколько раз!) мучительно и нестерпимо жить, ощущалась невозможность разорвать иллюзию «Майи», когда на меня стремительно надвигался страшный локомотив жизни, все сметая на своем пути, и я знал, что не могу остановить его натиска своими беспомощными руками, некая мощь беспощадного внутреннего голоса поднимала меня с колен и наполняла дикой силой сопротивления, уверенности в победе, необходимости своей миссии в мире лжи и плоского запрограммированного бытия человека XX века. Точнее, человека советского общества, казалось бы, такого примитивного по идеям, но несущего в себе невиданные в истории человечества возможности взлета и падения. Мы так любили тогда слушать «Жизнь героя» Рихарда Штрауса. Удар, нанесенный другом, словно разорвал мою грудь, заставляя до воя по ночам переосмысливать все прожитое, утраченное и обретенное. Нет, раз я все чувствую, понимаю, коленопреклоненный стою в храме духовных свершений великих художников, понимаю их внутреннюю жизнь, неужто жертва моей жизни, отказ от всего во имя Искусства – окажется пустой, никому не нужной жертвой? Нет. Буду вставать и работать весь день, читать, падать на постель и снова работать. Дай Бог силу и волю раскрыть то, что ношу в себе, дай Бог научиться рисовать, отражать в образах мир. Я спасусь одним – со стороны буду смотреть свою жизнь словно чужой фильм, но стану ее режиссером, буду вводить новые персонажи, новые коллизии или навсегда уйду в небытие. Воля, воля и воля! Я должен жить и стать художником!
* * *
Я уехал в Лугу – один с холстами, в места, овеянные радостью детства и любовью родителей. В Луге я истязал себя работой от зари до зари. Меняя холст с мотивами пейзажа, я думал, как сладко быть одиноким, душить страсти человеческие в зародыше, бороться с самим собой, где «поле битвы» – небольшой холст, а перед глазами – мир и его отражение великими художниками. Воля к сопротивлению, преодолению профессиональной убогости ученика была главной страстью и стеной, отгораживающей меня от мира.
Идя один раз на этюд по большому полю, я увидел огромную черную, словно баскервильскую, собаку, распластавшуюся в погоне за мной. Что делать? Не знаю… Она все ближе и ближе. Слышу ее злобное рычание. И вдруг я отбросил этюдник и, встав на четвереньки, кинулся с лаем на этого огромного пса. Собака остановилась, остолбенела и с визгом помчалась прочь, приминая траву и цветы. На сей раз я победил. Я действовал по велению внутреннего голоса. Древние говорили: лучший способ защиты – нападение. Единственный способ утверждения художника – нападение на самого себя и бескомпромиссная изнурительная работа, которая несет радость утверждения и счастье жизни на земле. Работающему Господь ниспошлет вдохновенье, приблизит к тайне бытия.
* * *
Осенью в мою комнату на улицу Воскова забрел Траугот. Я успел, обдав кипятком, снять краску с трех пейзажей, которым отдал все лето под Лугой. «Тебе не жалко своего труда?», – спросил он. «Мне не жалко труда, но я не вижу результата труда». Загадочно улыбнувшись, Траугот сказал: «Но многие в Союзе художников были бы счастливы написать так. Ты преступник, коль скоро уничтожаешь это. Я знаю, – продолжал он, – что от тебя далеко искусство XX века. Ты уверен, что всю жизнь будешь любить Иванова и Сурикова? Когда я слышу эти имена, то вспоминаю людей, любящих их: они все такие примитивные, как работники ЖЭКа. А ты не такой», – сделал мне комплимент Траугот. «Уверен, что всю жизнь буду любить этих гениев», – решительно ответил я.
Он, выжидая чего-то, рассматривал меня с ленивым интересом и если бы был в берете, то напоминал бы персонаж рисунка Гольбейна с тяжелой челюстью и недружескими глазами. «Ты не похож на всех, а любишь то же, что и все. Странно. Но я уверен, что у тебя пройдет». – «Нет, никогда!» – убежденно ответил я «левому». Доскабливая вечерний пейзаж, который струпьями сходил со сметанно-белого грунта, я, не глядя на него, поинтересовался:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207 208 209 210 211 212 213 214 215 216 217 218 219 220 221 222 223 224 225 226 227