более слабый сражается с удвоенной энергией, ему даже удается добиться прекращения военных действий со стороны противника. Он пользуется этим, чтобы обратиться в бегство, но скоро его настигают, атакуют с новой силой, и соперник обтекает его своим телом. Именно этого слабейший и старался избежать, отвечая на удары не так энергично, как его противник, но более живо. Теперь я вижу, как трепещут все линии его тела, как отчаянно пульсируют центры; и по мере того, как бледнеют и истончаются линии, центры становятся более расплывчатыми. Через несколько минут он вновь обретает свободу и медленно удаляется — потускневший, изможденный… Противник же, наоборот, светится сильнее прежнего, его линии стали ярче, центры — отчетливее, а их пульсация — учащенней.
Это сражение взволновало меня; оно до сих пор стоит у меня перед глазами, я сравниваю его с борьбой, которую мне изредка доводится наблюдать между нашими большими и малыми животными. Я смутно догадываюсь, что модигены, как правило, не умерщвляют друг друга или же Прибегают к этому очень редко, и что победитель довольствуется тем, что набирается силы от побежденного.
Рассвело. Уже восемь утра, скоро начнутся уроки. Я мчусь домой, беру книги, и вот уже я — среди себе подобных, но никто из них не догадывается о глубочайшей тайне, витающей в воздухе, никто даже не подозревает о живых существах, сквозь которых проходит буквально все человечество, и которые, в свою очередь, проходят сквозь нас, и ни те, ни другие этого не замечают.
Я — плохой ученик. Почерк у меня ужасный — торопливый и корявый; речь неразборчива; моя рассеянность — притча во языцех. Учитель то и дело кричит мне:
— Карел Ундерет, вы когда-нибудь перестанете разглядывать мух?
Увы, мой дорогой наставник, я и впрямь разглядываю мух, но душа моя не здесь, а вместе с таинственными вюренами, пролетающими мимо. Какие странные чувства бередят детское сердце, когда я вынужден признаться себе в том, что люди слепы, и в их числе — вы, суровый пастырь юных умов.
Самый тяжелый период моей жизни — от двенадцати до восемнадцати лет. Все началось с того, что родители отдали меня в коллеж. Там я познал только новые страдания. Ценой неимоверных усилий я научился внятно произносить некоторые самые необходимые слова, но так растягивал слоги, что речь моя походила на речь глухого. Если я начинал говорить о чем-то более сложном, то сбивался на свой привычный темп, и тщетно было пытаться уследить за моей речью. Таким образом, в устных дисциплинах успехов я не добился. Почерк у меня, как я говорил, тоже был ужасный, буквы налезали друг на друга, в нетерпении я пропускал целые слоги и слова. Получалась какая-то жуткая галиматья. Впрочем, писать для меня было еще мучительнее, чем говорить. Как это было медленно! Если иногда мне и удавалось, обливаясь потом, нацарапать несколько фраз, то потом я чуть не падал в обморок от изнеможения. Уж лучше сносить гнев отца, упреки учителей, наказания, насмешки товарищей. Таким образом, я практически оказался лишен средств общения с людьми: мало того, что я отличался от остальных худобой, цветом кожи и строением глаз, меня к тому же считали недоразвитым. Видя, что учение мне не впрок, родители решили забрать меня из коллежа, смирившись с тем, что я останусь неучем. В тот день, когда у отца исчезла последняя надежда, он обратился ко мне непривычно ласково:
— Бедный мой мальчик, ты видишь, я до конца исполнил свой долг. Не вини меня в своей судьбе.
Я был очень растроган, даже заплакал. В ту минуту я острее, чем когда-либо, почувствовал свое одиночество среди людей.
Осмелев, я нежно обнял отца и пробормотал:
— Это неправда, я совсем не такой, как ты думаешь. На самом деле я чувствовал себя на голову выше своих сверстников. Ум мой развивался необычайно быстро, я много читал и размышлял, ведь у меня было гораздо больше поводов для раздумий, чем у других людей.
Отец ни слова не понял из моих речей, но его растрогала моя нежность.
— Бедный мальчик! — прошептал он.
Я смотрел на него, испытывая невыразимое уныние, ибо понимал, что лежащая между нами глубокая пропасть никогда не исчезнет. Только мать любящим сердцем чувствовала, что я не глупее своих однолеток: она ласково смотрела на меня и произносила нежные слова, идущие из глубины души. И все-таки мне пришлось оставить учение. Меня определили пасти коров и овец. Я легко справлялся с этой работой, потому что бегал быстрее любой овчарки, и ни один жеребенок не мог опередить меня.
Так от четырнадцати до семнадцати лет я жил уединенной пастушеской жизнью. Предавался чтению и наблюдениям, и ум мой постоянно развивался.
Я непрестанно сравнивал два мира, стоящих перед моим взором, и старался представить себе общую картину Вселенной, строил догадки и гипотезы. И хотя мысли мои были незрелыми и отрывочными думами подростка, нетерпеливое восторженное стремление постичь мир было единственным утешением моего печального существования. Однако, мои размышления и наблюдения отличались оригинальностью и имели определенную ценность, разумеется, из-за неповторимости моего организма — я прекрасно отдавал себе в этом отчет. Но достичь больших глубин я не мог, хотя, должен признаться без ложной скромности, что по логике и изяществу мои мысли значительно превосходили рассуждения заурядных молодых людей.
Только эти раздумья вносили утешение в мою печальную жизнь полуотверженного — без друзей, без подлинного общения с близкими мне людьми, даже с матерью.
К семнадцати годам жизнь моя сделалась совершенно невыносимой. Я устал мечтать в одиночестве. Изнемогая от тоски, я неподвижно сидел часами, безучастный ко всему окружающему. Зачем мне знать то, чего не ведают другие, если мои знания умрут вместе со мной? Тайна существования двух живых миров больше не опьяняла меня, не наполняла мою душу энтузиазмом, ведь я не мог ни с кем ею поделиться… Скорее наоборот, напрасные, бесплодные, нелепые мысли еще больше усугубляли мое одиночество… Я совсем отдалился от людей. Сколько раз мечтал я о том, как опишу все то, что знаю, пусть даже ценой неимоверных усилий. Но с тех пор, как я бросил школу, я не прикасался к перу и теперь едва ли мог написать, напрягаясь изо всех сил, двадцать шесть букв алфавита. Наверное, если бы я хоть на что-то надеялся, я бы старался, как мог! Но кто примет всерьез мои жалкие измышления и не сочтет меня безумцем? Где тот мудрец, что согласится выслушать меня без иронии и предубеждения? Стоит ли в противном случае подвергать себя мукам? Ведь для меня изложить на бумаге свои мысли — все равно, что высечь их на мраморной плите с помощью огромного молотка и резца…
Итак, я не мог решиться записать то, что знал, однако страстно надеялся встретить кого-то, кто изменит мою судьбу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9
Это сражение взволновало меня; оно до сих пор стоит у меня перед глазами, я сравниваю его с борьбой, которую мне изредка доводится наблюдать между нашими большими и малыми животными. Я смутно догадываюсь, что модигены, как правило, не умерщвляют друг друга или же Прибегают к этому очень редко, и что победитель довольствуется тем, что набирается силы от побежденного.
Рассвело. Уже восемь утра, скоро начнутся уроки. Я мчусь домой, беру книги, и вот уже я — среди себе подобных, но никто из них не догадывается о глубочайшей тайне, витающей в воздухе, никто даже не подозревает о живых существах, сквозь которых проходит буквально все человечество, и которые, в свою очередь, проходят сквозь нас, и ни те, ни другие этого не замечают.
Я — плохой ученик. Почерк у меня ужасный — торопливый и корявый; речь неразборчива; моя рассеянность — притча во языцех. Учитель то и дело кричит мне:
— Карел Ундерет, вы когда-нибудь перестанете разглядывать мух?
Увы, мой дорогой наставник, я и впрямь разглядываю мух, но душа моя не здесь, а вместе с таинственными вюренами, пролетающими мимо. Какие странные чувства бередят детское сердце, когда я вынужден признаться себе в том, что люди слепы, и в их числе — вы, суровый пастырь юных умов.
Самый тяжелый период моей жизни — от двенадцати до восемнадцати лет. Все началось с того, что родители отдали меня в коллеж. Там я познал только новые страдания. Ценой неимоверных усилий я научился внятно произносить некоторые самые необходимые слова, но так растягивал слоги, что речь моя походила на речь глухого. Если я начинал говорить о чем-то более сложном, то сбивался на свой привычный темп, и тщетно было пытаться уследить за моей речью. Таким образом, в устных дисциплинах успехов я не добился. Почерк у меня, как я говорил, тоже был ужасный, буквы налезали друг на друга, в нетерпении я пропускал целые слоги и слова. Получалась какая-то жуткая галиматья. Впрочем, писать для меня было еще мучительнее, чем говорить. Как это было медленно! Если иногда мне и удавалось, обливаясь потом, нацарапать несколько фраз, то потом я чуть не падал в обморок от изнеможения. Уж лучше сносить гнев отца, упреки учителей, наказания, насмешки товарищей. Таким образом, я практически оказался лишен средств общения с людьми: мало того, что я отличался от остальных худобой, цветом кожи и строением глаз, меня к тому же считали недоразвитым. Видя, что учение мне не впрок, родители решили забрать меня из коллежа, смирившись с тем, что я останусь неучем. В тот день, когда у отца исчезла последняя надежда, он обратился ко мне непривычно ласково:
— Бедный мой мальчик, ты видишь, я до конца исполнил свой долг. Не вини меня в своей судьбе.
Я был очень растроган, даже заплакал. В ту минуту я острее, чем когда-либо, почувствовал свое одиночество среди людей.
Осмелев, я нежно обнял отца и пробормотал:
— Это неправда, я совсем не такой, как ты думаешь. На самом деле я чувствовал себя на голову выше своих сверстников. Ум мой развивался необычайно быстро, я много читал и размышлял, ведь у меня было гораздо больше поводов для раздумий, чем у других людей.
Отец ни слова не понял из моих речей, но его растрогала моя нежность.
— Бедный мальчик! — прошептал он.
Я смотрел на него, испытывая невыразимое уныние, ибо понимал, что лежащая между нами глубокая пропасть никогда не исчезнет. Только мать любящим сердцем чувствовала, что я не глупее своих однолеток: она ласково смотрела на меня и произносила нежные слова, идущие из глубины души. И все-таки мне пришлось оставить учение. Меня определили пасти коров и овец. Я легко справлялся с этой работой, потому что бегал быстрее любой овчарки, и ни один жеребенок не мог опередить меня.
Так от четырнадцати до семнадцати лет я жил уединенной пастушеской жизнью. Предавался чтению и наблюдениям, и ум мой постоянно развивался.
Я непрестанно сравнивал два мира, стоящих перед моим взором, и старался представить себе общую картину Вселенной, строил догадки и гипотезы. И хотя мысли мои были незрелыми и отрывочными думами подростка, нетерпеливое восторженное стремление постичь мир было единственным утешением моего печального существования. Однако, мои размышления и наблюдения отличались оригинальностью и имели определенную ценность, разумеется, из-за неповторимости моего организма — я прекрасно отдавал себе в этом отчет. Но достичь больших глубин я не мог, хотя, должен признаться без ложной скромности, что по логике и изяществу мои мысли значительно превосходили рассуждения заурядных молодых людей.
Только эти раздумья вносили утешение в мою печальную жизнь полуотверженного — без друзей, без подлинного общения с близкими мне людьми, даже с матерью.
К семнадцати годам жизнь моя сделалась совершенно невыносимой. Я устал мечтать в одиночестве. Изнемогая от тоски, я неподвижно сидел часами, безучастный ко всему окружающему. Зачем мне знать то, чего не ведают другие, если мои знания умрут вместе со мной? Тайна существования двух живых миров больше не опьяняла меня, не наполняла мою душу энтузиазмом, ведь я не мог ни с кем ею поделиться… Скорее наоборот, напрасные, бесплодные, нелепые мысли еще больше усугубляли мое одиночество… Я совсем отдалился от людей. Сколько раз мечтал я о том, как опишу все то, что знаю, пусть даже ценой неимоверных усилий. Но с тех пор, как я бросил школу, я не прикасался к перу и теперь едва ли мог написать, напрягаясь изо всех сил, двадцать шесть букв алфавита. Наверное, если бы я хоть на что-то надеялся, я бы старался, как мог! Но кто примет всерьез мои жалкие измышления и не сочтет меня безумцем? Где тот мудрец, что согласится выслушать меня без иронии и предубеждения? Стоит ли в противном случае подвергать себя мукам? Ведь для меня изложить на бумаге свои мысли — все равно, что высечь их на мраморной плите с помощью огромного молотка и резца…
Итак, я не мог решиться записать то, что знал, однако страстно надеялся встретить кого-то, кто изменит мою судьбу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9