– Кто я такой и чем занимаюсь, это в конце концов никого не касается. Я же не спрашиваю у тебя про твои кубометры и бревна.
Напоминание о его положении острой болью отозвалось в незаживающей ране Гласинчанина.
– Оставь мои кубометры в покое. Я этим живу, а не пускаюсь в авантюры, не одурачиваю никого и не обольщаю.
– А кого же это обольщаю я?
– Всякого или всякую, кто подвернется.
– Это неправда!
– Нет, правда. Сам знаешь, что правда. И уж если зашла об этом речь, я тебе скажу все напрямик.
– Я не любопытен.
– А я все равно скажу, потому что, даже скача по бревнам целый день, можно кое-что увидеть и понять, осмыслить, прочувствовать. И я хочу наконец выложить тебе все, что я думаю о твоих разнообразных занятиях и дарованиях, твоих смелых теориях, стихах и любовных интригах.
Стикович сделал движение, как бы порываясь встать, но остался на месте. Фортепьяно и скрипка в офицерском собрании давно уже снова играли (они исполняли третью, самую веселую и оживленную часть сонаты), звуки музыки сливались в ночи с шумом реки.
– Спасибо, об этом я слышал от людей поумнее тебя.
– Ну нет. Другие либо тебя не знают, либо лгут, либо думают так же, как я, но молчат. Все твои теории, все твои бесчисленные интеллектуальные занятия, как и любовь и дружба, – все они порождены амбицией, ложной, нездоровой амбицией, основанной на одном только тщеславии.
– Ха, ха!
– Да, да. И самая эта идея национального освобождения, столь пламенно тобой пропагандируемая, – и она тоже не что иное, как своеобразное проявление все того же тщеславия. Ибо ты не способен любить ни мать, ни сестер, ни родного брата, не говоря уж о какой-то там идее. Только из тщеславия ты можешь быть добрым, щедрым и самоотверженным. Оно – единственная сила, которая движет тобою, твоя святыня, единственное в мире, что ты любишь больше самого себя. Твоя показная горячность и преданность национальным идеалам, науке, поэзии или еще какой-нибудь другой высокой цели, вознесшейся над интересами личности, конечно, введет в заблуждение любого, кто тебя не знает. Но ты не можешь надолго отдаваться чему-то одному – тщеславие не позволяет! Едва пропадает тщеславный интерес, как сейчас же охлаждается весь твой пыл и ты пальцем не пошевельнешь в защиту некогда близких тебе идей. В конце концов из-за него ты сам себя предашь, ибо ты не что иное, как раб собственного тщеславия. Меру своего тщеславия ты и сам не знаешь. Я же вижу тебя насквозь, и только я один знаю, что ты чудовищное порождение тщеславия.
Стикович ничего не отвечал. Ошеломленный страстной убежденностью этой речи, он с изумлением смотрел на своего товарища, столь неожиданно представшего перед ним в новой роли и новом свете. Протест и возмущение первых минут постепенно сменились в нем любопытством к язвительному потоку обличений, даже чем-то льстившим ему. Отдельные слова, правда, больно задевали его за живое, однако же все в целом, – беспощадное проникновение в его характер, – доставляло Стиковичу странное удовольствие. Ибо назвать молодого человека чудовищем – значит лишь польстить его самолюбию и гордости. Ему и в самом деле не терпелось, чтоб Гласинчанин продолжил это яростное копание в его душе, ослепительное высвечивание его скрытого «я»; в этом он видел как бы лишнее подтверждение его исключительности и всесилия. Застывший взгляд Стиковича остановился на белой плите мемориальной доски, ярко выступавшей в лунном свете. Пристально вглядываясь в загадочные письмена турецкой надписи, он как бы стремился вычитать в них истинный, сокровенный смысл того, что с такой жестокой убедительностью преподносил ему озлобившийся приятель.
– Ни до чего тебе дела нет, и по-настоящему ты не можешь ни любить, ни ненавидеть, ибо и для того, и для другого надо хотя бы на минуту отрешиться от самого себя, уйти на второй план, позабыть себя, превозмочь свое тщеславие. А на это ты не способен; да и если бы и был способен, на свете нет такой вещи, ради которой ты бы пошел на это. Чужое горе тебя не заботит и, уж конечно, никак не трогает; даже и к своему ты равнодушен, если только оно не льстит тщеславию. У тебя нет желаний, и радоваться ты не умеешь. Ты даже зависти не знаешь, но не по доброте души, а от безграничного себялюбия; чужое счастье для тебя не существует так же, как и чужая беда. Ничто не может вывести тебя из равновесия, ничто не может тебя взволновать. И ты не остановишься ни перед чем, но причиной тому не бесстрашие, а отсутствие здоровых инстинктов, ибо ни кровное родство, ни внутренняя убежденность, ни бог, ни мир, ни свойственник, ни друг при твоем тщеславии для тебя не значат ничего. Ты не ценишь и свои собственные способности. И не совесть, лишь голос оскорбленного тщеславия иной раз может заговорить в тебе, ибо всегда и во всем оно одно диктует тебе и навязывает свою волю.
– И все это из-за Зорки? – невольно вырвалось у Стиковича.
– Если хочешь, поговорим и об этом. Из-за Зорки, да. Ведь и до Зорки тебе нет никакого дела, ни на вот столько! И все потому, что ты не способен устоять перед тем, что неожиданно само идет к тебе в руки и льстит твоему тщеславию. Да, ты покоряешь бедных неискушенных и взбалмошных учительниц с той же легкостью, с какой пишешь свои статьи и стихи, произносишь речи и проповеди. Но, не успев их покорить до конца, ты уже тяготишься ими, ибо тщеславие твое, томясь от скуки, жадным взором уносится дальше. Но эта же ненасытная алчность и неспособность на чем-то остановиться, в чем-то найти удовлетворение – проклятие твое. Все подчинив своему тщеславию, ты стал его рабом и мучеником. Возможно, впереди тебя ждут триумфы и большие успехи, чем победа над слабыми, потерявшими голову женщинами, но и они не принесут тебе радости, ибо, подгоняемый тщеславием, ты устремишься дальше, позволяя ему с одинаковой поспешностью заглатывать на ходу крупные и мелкие успехи, тотчас забывая их, но навечно сохраняя в памяти ничтожнейшие обиды и поражения. Когда же все будет оборвано, обломано, опозорено, унижено, втоптано в грязь и уничтожено, в образовавшейся вокруг тебя пустыне ты встретишься лицом к лицу с твоим тщеславием и ничего, кроме себя, не сможешь ему предложить, но самоедство ему, привыкшему к более жирным кускам, придется не по вкусу, и оно отвергнет тебя, как негодную к употреблению пищу. Таков ты есть, хотя в глазах других и выглядишь иным и сам себя иным воображаешь. Но я-то тебя знаю.
Гут Гласинчанин умолк.
На мосту уже давала себя знать ночная свежесть, ширилась тишина, нарушаемая только вечным шумом воды. Они и не заметили, когда оборвалась музыка. С самозабвением юности отдавшись своим мыслям, приятели потеряли представление о том, что с ними и где они находятся, Терзаемый ревностью, несчастный «обмерщик» древесины в отчаянном порыве излил сейчас с нежданной силой красноречия все выстраданное и передуманное им с такой отчетливой и горькой ясностью, которая ему еще до сих пор ни разу не давалась.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110