тарелка с салом, нарезанным толстыми ломтями, от всей души, а не полупрозрачными московскими – пленочными – лоскутками, похожими на срез препарата под покровным стеклом, – и все равно как будто прозрачными, с теплой розовинкой, с голубизной, с кожею толстой, пронизанной золотистыми искорками, но было видно – хрустяще-мягкой, как… как… ах, черт меня побери!.; тарелка с брусникой – курчавым пурпурным цветком на снегу, тарелка с солеными огурцами – с казалось нетронутыми колючками, ребрышками, пупырышками, – стройными, как девичья лодыжка (!), один к одному; тарелка с мочеными яблоками – как будто светящимися изнутри, лоснящимися солнечными боками… стояли две красные кастрюли в белый горох, закрытые крышками, стояла бутылка «Гавана-Клаб» (но в ней был, конечно, не ром) и моя (с пшеничными золотыми полями, за шесть двадцать) бутылка, – в общем, мне так захотелось есть, что я забыл обо всем… и тут Колина мать пригласила меня к столу.
Сели мы так: стол был почти квадратный, я сел спиною к окну, лицом к глухой, заставленной платяным шкафом, буфетом с редкой посудой и чем-то похожим на низкий сервант стене, – а Коля и его мать справа и слева от меня, друг к другу лицом, у противоположных сторон стола. Старуха осталась сидеть на кровати, ласково и покойно поглядывая на нас. Прямо напротив меня за столом не было никого – стоял узкий стул с обтянутой растрескавшимся дерматином высокою спинкою, а за стулом – сервант, с грубой штампованной вазой голубого стекла и чьей-то небольшой фотографией. Мы выпили по… нет, не по субтильной московской рюмке, которую за праздничным семейным столом ставит мне мать, а по толстостенному, коренастенькому дедовскому стаканчику граммов на сто, а с выпуклым верхом (всклень) – так и все сто пятьдесят, – «за ваш приезд», – сказала Колина мама, Коля налил половину и ей, – я запротестовал: «за знакомство, за вас…» – выпили, Коля налил по второй, – его спирт с можжевельником был очень хорош, ласково обжигал, покалывал мягко, любя, язык – как сказал бы выпивоха Лапшин, «тысячью маленьких поцелуйчиков»… Разговор пока не вязался, Коля было спросил, посмотрев на мать: «Ну, как там Москва?» – но мать испугалась: «Потом, потом, поешьте как следует…» – и все подвигала мне то одну, то другую тарелку, застенчиво говоря: «Угощайтесь…» – я и не отказывался, все было ослепительно для языка хорошо: он прямо изнемогал, от наслаждения таял во рту… Перед третьей Колина мать открыла одну из кастрюль – ударило паром, мясом с лавровым листом и чем-то волшебным еще, оказались пельмени: крупные, сливочно-белые, после них я неделю не мог смотреть на московскую серую склизь, выпили по третьей – за Антонину Федосеевну, она покорно – краешками увядающих губ – улыбнулась, – в голове у меня стало тепло и светло, каждое слово стало многогранным и интересным – звучным, сочным и вкусным, – жизнь показалась воплощением справедливости и добра, самое меньшее – доброй надежды, – а Николаю и его матери все хотелось отдать… Перед четвертым стаканчиком я привстал и потянулся к противоположной – той, где никто не сидел, – стороне, чтобы подложить себе морозно-хрустящих чернушек (лопались на зубах, трепетно подрагивали во рту), – и, выпрямляясь с тарелкой, скользнул рассеянным взглядом по фотографии, оказавшейся прямо передо мной… меня как будто ударило. Я сел, погонял по тарелке чернушку, снова поднял глаза на сервант – и – онемел.
На фотографии был начальник отдела Николай Петрович Митрохин.
То есть это был, конечно, не он – не начальник отдела Митрохин, – это был просто Митрохин, в возрасте таком же, как я, может быть, чуть постарше. На нем не было ни галстука, ни финского со стальным отливом костюма, ни рубашки с голубоватым крахмальным воротничком, – был знакомый по фотографиям молодого отца пиджак пятидесятых годов с чудовищными – не уместившимися в кадре – накладными плечами, – и была рубашка в чередовавшуюся широкую и поуже полоску, с распахнутым настежь воротом, открывавшим худую кадыкастую шею и осветленные бликами колючки ключиц… Не было мягкой волнистой шевелюры с инистыми курчавившимися висками, не было спокойного, усталого, как будто все уже знающего выражения прищуренных глаз – да и сами глаза не были даже на самую малость прищурены, – не было сломившихся вниз уголков терпеливо поджатого рта, не было… Не было многого, что было сейчас, – а был двадцатипяти-, много двадцативосьмилетний парень – с остриженной по бокам до корней волос головой, отчего она имела даже грибообразную форму, с глазами широко раскрытыми, чуть удивленными (если бы я не знал своего начальника, сказал бы даже – восторженными), с энергичной – решительно вогнутой – линией щек, без намека на мягкие припухлости по сторонам подбородка, с губами глубоко вырезанными, полураскрытыми, а нижней губой – даже обиженно полной, с остроугольными, немного оттопыренными ушами – как мы говорили в школе, топориком… – и тем не менее это был Николай Петрович Митрохин, а именно на Николая Петровича Митрохина был поразительно похож пригласивший меня к себе Николай. Я смотрел на фотографию, открыв рот, – и когда понемногу пришел в себя, то понял, что это заметили. Притворяться, что ничего не произошло, было нелепо, и я осторожно – опасаясь неуместности своего любопытства (а судя по ситуации – то есть по тому, что Митрохин был мой начальник отдела, а в Краснохолмске, за несколько тысяч верст от Москвы, жил парень, похожий как две капли воды на него, и на серванте стояла его фотография, – оно неуместным быть и могло) – спросил:
– Э-э… Я прошу прощения… Вот у вас – фотография…
Я не знал, как мне еще спросить. «Кто это такой?»
– Это Колин отец, – сказала Колина мать ласково просто.
– Он погиб в экспедиции, – сказал Коля и посмотрел на отца. – В Алтайском крае. Мне тогда было два года.
– Наверное, погиб, – сказала Колина мать. – Они с товарищем вышли на разведку из лагеря и назад не вернулись. Их искали, но не нашли.
Я покачал головой, сделав печальное – боюсь, от усердия плачущее – лицо. Мы выпили еще по одной, еще съели пельменей, Колина мать – осторожно, робко – что-то спрашивала меня о Москве, я что-то ей отвечал, потом принесла альбом о Москве – «Главная улица», обернутый в голубую – наверное, принесенную Колей с химкомбината – хрусткую кальку, – она любила Москву, хотя ни разу там не была (как я понял, она не была даже в Свердловске), и очень хотела съездить в Москву, – и Коля твердо сказал (его худое лицо закраснелось пятнистым румянцем, глаза заблестели) и пристукнул по столу худой, длиннопалой, на тонком запястье рукой: «Все, мама, в следующий отпуск едем в Москву» – кстати, он мать называл на «вы», – а старуха на высокой кровати смотрела на нас и, согласно улыбаясь, кивала маленькой костяной головой… – но все это было уже для меня незначаще, и дальнейших подробностей я не запомнил.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
Сели мы так: стол был почти квадратный, я сел спиною к окну, лицом к глухой, заставленной платяным шкафом, буфетом с редкой посудой и чем-то похожим на низкий сервант стене, – а Коля и его мать справа и слева от меня, друг к другу лицом, у противоположных сторон стола. Старуха осталась сидеть на кровати, ласково и покойно поглядывая на нас. Прямо напротив меня за столом не было никого – стоял узкий стул с обтянутой растрескавшимся дерматином высокою спинкою, а за стулом – сервант, с грубой штампованной вазой голубого стекла и чьей-то небольшой фотографией. Мы выпили по… нет, не по субтильной московской рюмке, которую за праздничным семейным столом ставит мне мать, а по толстостенному, коренастенькому дедовскому стаканчику граммов на сто, а с выпуклым верхом (всклень) – так и все сто пятьдесят, – «за ваш приезд», – сказала Колина мама, Коля налил половину и ей, – я запротестовал: «за знакомство, за вас…» – выпили, Коля налил по второй, – его спирт с можжевельником был очень хорош, ласково обжигал, покалывал мягко, любя, язык – как сказал бы выпивоха Лапшин, «тысячью маленьких поцелуйчиков»… Разговор пока не вязался, Коля было спросил, посмотрев на мать: «Ну, как там Москва?» – но мать испугалась: «Потом, потом, поешьте как следует…» – и все подвигала мне то одну, то другую тарелку, застенчиво говоря: «Угощайтесь…» – я и не отказывался, все было ослепительно для языка хорошо: он прямо изнемогал, от наслаждения таял во рту… Перед третьей Колина мать открыла одну из кастрюль – ударило паром, мясом с лавровым листом и чем-то волшебным еще, оказались пельмени: крупные, сливочно-белые, после них я неделю не мог смотреть на московскую серую склизь, выпили по третьей – за Антонину Федосеевну, она покорно – краешками увядающих губ – улыбнулась, – в голове у меня стало тепло и светло, каждое слово стало многогранным и интересным – звучным, сочным и вкусным, – жизнь показалась воплощением справедливости и добра, самое меньшее – доброй надежды, – а Николаю и его матери все хотелось отдать… Перед четвертым стаканчиком я привстал и потянулся к противоположной – той, где никто не сидел, – стороне, чтобы подложить себе морозно-хрустящих чернушек (лопались на зубах, трепетно подрагивали во рту), – и, выпрямляясь с тарелкой, скользнул рассеянным взглядом по фотографии, оказавшейся прямо передо мной… меня как будто ударило. Я сел, погонял по тарелке чернушку, снова поднял глаза на сервант – и – онемел.
На фотографии был начальник отдела Николай Петрович Митрохин.
То есть это был, конечно, не он – не начальник отдела Митрохин, – это был просто Митрохин, в возрасте таком же, как я, может быть, чуть постарше. На нем не было ни галстука, ни финского со стальным отливом костюма, ни рубашки с голубоватым крахмальным воротничком, – был знакомый по фотографиям молодого отца пиджак пятидесятых годов с чудовищными – не уместившимися в кадре – накладными плечами, – и была рубашка в чередовавшуюся широкую и поуже полоску, с распахнутым настежь воротом, открывавшим худую кадыкастую шею и осветленные бликами колючки ключиц… Не было мягкой волнистой шевелюры с инистыми курчавившимися висками, не было спокойного, усталого, как будто все уже знающего выражения прищуренных глаз – да и сами глаза не были даже на самую малость прищурены, – не было сломившихся вниз уголков терпеливо поджатого рта, не было… Не было многого, что было сейчас, – а был двадцатипяти-, много двадцативосьмилетний парень – с остриженной по бокам до корней волос головой, отчего она имела даже грибообразную форму, с глазами широко раскрытыми, чуть удивленными (если бы я не знал своего начальника, сказал бы даже – восторженными), с энергичной – решительно вогнутой – линией щек, без намека на мягкие припухлости по сторонам подбородка, с губами глубоко вырезанными, полураскрытыми, а нижней губой – даже обиженно полной, с остроугольными, немного оттопыренными ушами – как мы говорили в школе, топориком… – и тем не менее это был Николай Петрович Митрохин, а именно на Николая Петровича Митрохина был поразительно похож пригласивший меня к себе Николай. Я смотрел на фотографию, открыв рот, – и когда понемногу пришел в себя, то понял, что это заметили. Притворяться, что ничего не произошло, было нелепо, и я осторожно – опасаясь неуместности своего любопытства (а судя по ситуации – то есть по тому, что Митрохин был мой начальник отдела, а в Краснохолмске, за несколько тысяч верст от Москвы, жил парень, похожий как две капли воды на него, и на серванте стояла его фотография, – оно неуместным быть и могло) – спросил:
– Э-э… Я прошу прощения… Вот у вас – фотография…
Я не знал, как мне еще спросить. «Кто это такой?»
– Это Колин отец, – сказала Колина мать ласково просто.
– Он погиб в экспедиции, – сказал Коля и посмотрел на отца. – В Алтайском крае. Мне тогда было два года.
– Наверное, погиб, – сказала Колина мать. – Они с товарищем вышли на разведку из лагеря и назад не вернулись. Их искали, но не нашли.
Я покачал головой, сделав печальное – боюсь, от усердия плачущее – лицо. Мы выпили еще по одной, еще съели пельменей, Колина мать – осторожно, робко – что-то спрашивала меня о Москве, я что-то ей отвечал, потом принесла альбом о Москве – «Главная улица», обернутый в голубую – наверное, принесенную Колей с химкомбината – хрусткую кальку, – она любила Москву, хотя ни разу там не была (как я понял, она не была даже в Свердловске), и очень хотела съездить в Москву, – и Коля твердо сказал (его худое лицо закраснелось пятнистым румянцем, глаза заблестели) и пристукнул по столу худой, длиннопалой, на тонком запястье рукой: «Все, мама, в следующий отпуск едем в Москву» – кстати, он мать называл на «вы», – а старуха на высокой кровати смотрела на нас и, согласно улыбаясь, кивала маленькой костяной головой… – но все это было уже для меня незначаще, и дальнейших подробностей я не запомнил.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11