Привет Москве. – Мы пожали друг другу руки, я взял дипломат с чертежами эжектора и пошел вслед за Колей.
На нулевой уровень мы уже спустились на «ты» – я сам предложил, едва за нами закрылась дверь (мне было неловко), хотя в глубине души чувствовал себя покровительственно. Мы осмотрели цех – я без особого интереса, хотя конечно этого не показал: мало того, что я эти цехи знал, так еще у печей – впрочем, как и на всем комбинате и в городе, но у печей особенно сильно, – стояла страшная вонь; мне показалось (как будто я видел себя, как в анатомическом атласе, изнутри), что при каждом вдохе у меня разрушаются легкие – расползаются, как на освещенном экране горящая кинопленка… потом я подумал о людях, которые здесь работают и живут, и мне стало стыдно – и безнадежно тоскливо… Николай был очень серьезен; цех он знал как свои пять пальцев и техпроцесс описывал так подробно, не пропуская ни одной вспомогательной операции, что я (знавший процесс не хуже его, но почему-то мне – при всем моем самолюбии – этого не хотелось показывать) был вынужден для приличия обращаться к нему с вопросами. Я понял, что в этой гигантской коптильне вся его жизнь, – и мне опять стало как-то не по себе… стало жалко его: у меня Москва, Олимпиада, приехали «Бони М», чистая светлая комната в институте – с немецкими кульманами, с кондиционером, с фиалками на подоконниках; после квартальных премий – пивной бар «Жигули», кинотеатры с «Жить чтобы жить» Клода Лелюша, улица Горького, книжные магазины, метро… у меня есть Светка в ондатровой шапке и дубленке с альпакой, а у него – только вонючая окислительная печь, опутанная, как паутиной чудовищного паука, заросшими грязью трубами и проводами коммуникаций. И люди навстречу все как назло попадались какие-то грязные, в рваных халатах или замасленных до мертвенного радужного блеска спецовках, с лицами красно-коричневыми, как свежевспаханная глинистая земля, – и я в своем костюме и галстуке чувствовал себя среди них, как… может быть, это и глупо, но я подумал именно так: дореволюционным петербургским чиновником, приехавшим инспектировать каторгу (и вслед за этим вдруг ярко вспомнил картину «На старом уральском заводе»). Коле оказалось двадцать два года; он отслужил армию («полгода не дослужил, – смущаясь (а зачем тогда говорил?! действительно, не мог подумать и не сказать, не то что солгать), сказал он, – …комиссовали по состоянию здоровья») и сейчас учился в вечернем техникуме… Наконец, окислительный цех остался позади – я про себя считал агрегаты, как постылые автобусные остановки. По дороге в столовую я не выдержал:
– Послушай, Николай… а где я мог тебя видеть? Николай – с ярко написанном на бледном худом лице желанием вспомнить – посмотрел на меня.
– А с чего ты решил… – он говорил неторопливо (при его слабом телосложении казалось – с трудом), с сибирской обстоятельностью, немного окая, – и в то же время этой своей неторопливостью разговора и оканьем был успокаивающе похож на других; голос его был несильным, чуть хрипловатым, как будто застарело простуженным… а вообще по первому, нерассуждающему взгляду это был честный, добрый и простой человек – хотя, конечно, кроме провинциальной, житейской, обаятельной простоты (не замутненной даже не столько пороками, которые есть везде, сколько умело скрывающей и даже превращающей в достоинства эти пороки ложью большого города), в нем была еще и простота недостаточного развития – из-за безотчетной симпатии к нему мне не хотелось говорить «низкого» и тем более «темнота»… Язык его был беден, даже скуден, часто неправилен и состоял исключительно из простых предложений; перед союзом «что» он неизменно спотыкался и останавливался – как будто ставил долгую точку. Но – черт меня подери – он мог говорить вообще как полинезиец: «Ночь. Улица. Фонарь. Аптека…» – но он был славным, хорошим парнем… и вот тут есть очень интересный момент: чем больше я убеждался, что это добрый и честный парень, и чем большую симпатию к нему я испытывал – тем меньше его я жалел! Сейчас я уже конечно не помню, но, наверное, на подсознательном уровне я думал – чувствовал – так: хороший парень, живет спокойно и в своем понимании хорошо – за что же его жалеть? А ты бы хотел, чтобы он нахватался московского ума – хитрости, жадности, лицемерия – и стал комсомольским секретарем, чтобы получить партбилет и лабораторию? Так, что ли?…
– А с чего ты решил, – неторопливо сказал Николай, – что ты меня где-то видел?
– Да потому, что мне знакомо твое лицо, – сказал я и этим поверг его в гипнотическую медленную задумчивость. Между его редких светлых бровей пролегла неожиданно глубокая – немолодая – морщина. Но если уж я ничего не смог придумать за час, то ему это тем более оказалось не под силу: он неуверенно двинулся по бесхитростной цепочке своей Краснохолмской жизни и быстро – судя по его беспомощно обескуражившемуся лицу – и мертво остановился. – А ты никогда не был в Москве?
– Не-а. В Свердловске два раза был.
Поездки в Свердловск были, по-видимому, в его жизни событиями, о которых нельзя было не упомянуть.
Мы пообедали – кормили здесь на убой и замечательно дешево, как впрочем на всех, где я был, сибирских заводах. Я вообще непросто схожусь с людьми (и во всяком случае не люблю с малознакомыми есть – чувствую себя неуютно из-за опасения, что отстану и буду доедать – а они будут ждать меня – в одиночестве); я непросто схожусь с людьми – волнуюсь при мысли о том, что им со мной (или страдаю от того, что мне с ними) неинтересно, нехорошо, – но с Николаем я чувствовал себя удивительно свободно. Он был немногословен, но молчание его не тяготило, не тревожило сомнениями недосказанности – было приятно… С ним было хорошо, покойно молчать, и я не волновался из-за того, что он поест раньше меня, – и, наверное, поэтому компот мы выпили вместе. Во время второго блюда он трогательно пошутил – скорее всего, вычитанной у Дюма, чудовищно избившейся шуткой: «Эта курица умерла (он сказал померла) от старости», – и при этом широко – радуясь своей шутке, тем более что курица была не так уж плоха, – улыбнулся.
После обеда мы возвратились в цех, я отметил командировку, Николай оделся – в старый и уже от старости тряпично потерявший всякую форму, черный с серым свалявшимся воротником полушубок, – и вышли через проходную на улицу. Как будто вымерший, грязно-заснеженный город был похож на занесенную сугробами свалку – и показался мне еще скучней и уродливей, чем оставшийся за спиною химкомбинат.
– Что же тебе показать? – Николай – наверное, инстинктивно – оглянулся на проходную, потом скользнул взглядом по коробкам плосковерхих бетонных домов. Я почувствовал себя неловко, мне опять стало жалко его:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
На нулевой уровень мы уже спустились на «ты» – я сам предложил, едва за нами закрылась дверь (мне было неловко), хотя в глубине души чувствовал себя покровительственно. Мы осмотрели цех – я без особого интереса, хотя конечно этого не показал: мало того, что я эти цехи знал, так еще у печей – впрочем, как и на всем комбинате и в городе, но у печей особенно сильно, – стояла страшная вонь; мне показалось (как будто я видел себя, как в анатомическом атласе, изнутри), что при каждом вдохе у меня разрушаются легкие – расползаются, как на освещенном экране горящая кинопленка… потом я подумал о людях, которые здесь работают и живут, и мне стало стыдно – и безнадежно тоскливо… Николай был очень серьезен; цех он знал как свои пять пальцев и техпроцесс описывал так подробно, не пропуская ни одной вспомогательной операции, что я (знавший процесс не хуже его, но почему-то мне – при всем моем самолюбии – этого не хотелось показывать) был вынужден для приличия обращаться к нему с вопросами. Я понял, что в этой гигантской коптильне вся его жизнь, – и мне опять стало как-то не по себе… стало жалко его: у меня Москва, Олимпиада, приехали «Бони М», чистая светлая комната в институте – с немецкими кульманами, с кондиционером, с фиалками на подоконниках; после квартальных премий – пивной бар «Жигули», кинотеатры с «Жить чтобы жить» Клода Лелюша, улица Горького, книжные магазины, метро… у меня есть Светка в ондатровой шапке и дубленке с альпакой, а у него – только вонючая окислительная печь, опутанная, как паутиной чудовищного паука, заросшими грязью трубами и проводами коммуникаций. И люди навстречу все как назло попадались какие-то грязные, в рваных халатах или замасленных до мертвенного радужного блеска спецовках, с лицами красно-коричневыми, как свежевспаханная глинистая земля, – и я в своем костюме и галстуке чувствовал себя среди них, как… может быть, это и глупо, но я подумал именно так: дореволюционным петербургским чиновником, приехавшим инспектировать каторгу (и вслед за этим вдруг ярко вспомнил картину «На старом уральском заводе»). Коле оказалось двадцать два года; он отслужил армию («полгода не дослужил, – смущаясь (а зачем тогда говорил?! действительно, не мог подумать и не сказать, не то что солгать), сказал он, – …комиссовали по состоянию здоровья») и сейчас учился в вечернем техникуме… Наконец, окислительный цех остался позади – я про себя считал агрегаты, как постылые автобусные остановки. По дороге в столовую я не выдержал:
– Послушай, Николай… а где я мог тебя видеть? Николай – с ярко написанном на бледном худом лице желанием вспомнить – посмотрел на меня.
– А с чего ты решил… – он говорил неторопливо (при его слабом телосложении казалось – с трудом), с сибирской обстоятельностью, немного окая, – и в то же время этой своей неторопливостью разговора и оканьем был успокаивающе похож на других; голос его был несильным, чуть хрипловатым, как будто застарело простуженным… а вообще по первому, нерассуждающему взгляду это был честный, добрый и простой человек – хотя, конечно, кроме провинциальной, житейской, обаятельной простоты (не замутненной даже не столько пороками, которые есть везде, сколько умело скрывающей и даже превращающей в достоинства эти пороки ложью большого города), в нем была еще и простота недостаточного развития – из-за безотчетной симпатии к нему мне не хотелось говорить «низкого» и тем более «темнота»… Язык его был беден, даже скуден, часто неправилен и состоял исключительно из простых предложений; перед союзом «что» он неизменно спотыкался и останавливался – как будто ставил долгую точку. Но – черт меня подери – он мог говорить вообще как полинезиец: «Ночь. Улица. Фонарь. Аптека…» – но он был славным, хорошим парнем… и вот тут есть очень интересный момент: чем больше я убеждался, что это добрый и честный парень, и чем большую симпатию к нему я испытывал – тем меньше его я жалел! Сейчас я уже конечно не помню, но, наверное, на подсознательном уровне я думал – чувствовал – так: хороший парень, живет спокойно и в своем понимании хорошо – за что же его жалеть? А ты бы хотел, чтобы он нахватался московского ума – хитрости, жадности, лицемерия – и стал комсомольским секретарем, чтобы получить партбилет и лабораторию? Так, что ли?…
– А с чего ты решил, – неторопливо сказал Николай, – что ты меня где-то видел?
– Да потому, что мне знакомо твое лицо, – сказал я и этим поверг его в гипнотическую медленную задумчивость. Между его редких светлых бровей пролегла неожиданно глубокая – немолодая – морщина. Но если уж я ничего не смог придумать за час, то ему это тем более оказалось не под силу: он неуверенно двинулся по бесхитростной цепочке своей Краснохолмской жизни и быстро – судя по его беспомощно обескуражившемуся лицу – и мертво остановился. – А ты никогда не был в Москве?
– Не-а. В Свердловске два раза был.
Поездки в Свердловск были, по-видимому, в его жизни событиями, о которых нельзя было не упомянуть.
Мы пообедали – кормили здесь на убой и замечательно дешево, как впрочем на всех, где я был, сибирских заводах. Я вообще непросто схожусь с людьми (и во всяком случае не люблю с малознакомыми есть – чувствую себя неуютно из-за опасения, что отстану и буду доедать – а они будут ждать меня – в одиночестве); я непросто схожусь с людьми – волнуюсь при мысли о том, что им со мной (или страдаю от того, что мне с ними) неинтересно, нехорошо, – но с Николаем я чувствовал себя удивительно свободно. Он был немногословен, но молчание его не тяготило, не тревожило сомнениями недосказанности – было приятно… С ним было хорошо, покойно молчать, и я не волновался из-за того, что он поест раньше меня, – и, наверное, поэтому компот мы выпили вместе. Во время второго блюда он трогательно пошутил – скорее всего, вычитанной у Дюма, чудовищно избившейся шуткой: «Эта курица умерла (он сказал померла) от старости», – и при этом широко – радуясь своей шутке, тем более что курица была не так уж плоха, – улыбнулся.
После обеда мы возвратились в цех, я отметил командировку, Николай оделся – в старый и уже от старости тряпично потерявший всякую форму, черный с серым свалявшимся воротником полушубок, – и вышли через проходную на улицу. Как будто вымерший, грязно-заснеженный город был похож на занесенную сугробами свалку – и показался мне еще скучней и уродливей, чем оставшийся за спиною химкомбинат.
– Что же тебе показать? – Николай – наверное, инстинктивно – оглянулся на проходную, потом скользнул взглядом по коробкам плосковерхих бетонных домов. Я почувствовал себя неловко, мне опять стало жалко его:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11