"Нельзя тебе, ладан там". "Ступай-ка к себе за печку, — говорит мне Машенька, — хватит, погуляла".
* * *
Так можно долго лежать, можно, вернее, можно бы, но шумит в голове, шея затекает, отпусти меня, не отпускай меня. Так и существуй от меня на расстоянии вытянутой палки, и только ею меня трогай, руками не трогай. С кем ты, кому ты мстишь, когда бьешь меня по лицу, руки скручиваешь, кусаешь — там, внизу? Хорошо ли я вздрагиваю, когда наотмашь по груди, хорошо ли кричу, — если нет, затяни крепче, палку возьми тоньше, — легче ли тебе теперь? Не бойся, назови меня ее именем и сделай всё, что ей бы ты сделать хотел, что ты и в страшном сне бы ей увидеть не пожелал. Если хочешь, можешь словами даже, можешь, я ведь всё равно почти ничего не слышу, у меня кровь шумит в ушах, я уже даже глаз не могу открыть, так оно всё плывет. Можешь запереть дверь на ключ, вернуться через два часа, нашатырь, йод. Гладить, не выпускать из рук, как котенка, как больную птицу, в ванную отнести на руках, выкупать, завернуть в полотенце размером с целое детство, и так, в полотенце, посадить себе на колени, мокрые волосы перебирать, разбирать на прядки, шептать про слонов и мишек, пока почти не засну, гладить, гладить, рывком притянуть к себе, поцеловать страшно в разбитые губы, чтобы кричала от боли и вырывалась, но не отпускать.
* * *
Выйдешь в один из разогретых до полного непротивления кривоколенных московских переулков, выйдешь неподготовленный, сам разогретый, давно переставший вести счет часам, потерянным с Нового года, — одну пару, видимо, сняли в метро ловкие ребята, другую сам ясно помнишь, как оставил в парикмахерской, сняв зачем-то перед заботливым мытьем головы чужими руками. Тополиный пух потерянной болонкой жмется к фонарному столбу и дрожит в ужасе, если мимо проходит кто-нибудь побольше кошки. Обогнешь особнячок, где когда-то жил кто-то с именем, не вспомнить каким, — из-под обшарпанно-желтого видится обшарпанно-розовое, а там и обшарпанно-голубое можно угадать, — веселенький рассыпающийся призрак других, бравурных времен. Смотришь на это голубое размером с царскую копейку и всё понимаешь про двенадцать человек, про метель, про то, что впереди никто не идет, переулок бесконечен, черное небо, жрать, жрать, мама, мама, ад, ад, до вокзала немыслимо далеко, дохлую собаку нет сил обойти, отодвинуть прикладом, даже переступить, — и оледеневшая падаль трещит под ногами, как кости грешников под стопой того, чьим образом вчера грелись у Косьмы и Дамиана, — руки не желали гореть, на дереве выступали густые капли, и картошку оказалось невозможно есть — слишком пахла духами. Спать, спать, мама, мама, ад, ад, в вагонах, желтых и синих, будут лежать по очереди, стоящие будут петь. Через три месяца трое из двенадцати вернутся в город и войдут в переулок с другого конца, ближнего к вокзалу, один вдруг остановится у двухэтажного особнячка и, покачавшись пару секунд с носка на пятку, ринется головой в стену. Кровь восхитительной красной звездой ляжет поверх наивного голубого, и через двадцать лет всё еще будет, ничуть не потемнев, проглядывать сквозь три новых слоя голубой штукатурки, пока, наконец, дом не выкрасят, сломавшись, в непристойно-розовый цвет, и так он простоит всего год, нехорошо намекая новым переулочным прохожим на общее падение рождаемости, пока, наконец, шесть слоев желтого не поставят дом на положенное ему место посреди кривоколенного московского переулка, колкого зимой и плавкого летом, как сейчас, когда нет сил прикрыть рукой разболевшиеся глаза и когда под яростным солнцем, под липнущим тополиным пухом я умираю от ужаса и озноба, мама, мама, ад, ад, пить, пить, мир беспечен и совершенен, переулок хрупок и нежен, тополя шуршат голосом моего украинского детства, когда пухом заваливало крошечную ступеньку, на которой я всегда спотыкалась, идя из школы, ото дня ко дню забывая. Девочка лет семи вылезает из окна первого этажа, повисев на руках, спрыгивает на землю, идет к пуху, лежащему у столба, и в охапку берет его, как потерянную болонку, и возвращается к дому, пух перекидывает через подоконник, несколько отставших пушинок стряхивает с ладоней ко мне под ноги, лезет обратно, и мне не хватает дыхания, остается только сесть на асфальт, под желтую стену, скорчиться от озноба и, боясь, что эти пушинки подползут поближе, думать: мама, мама, мама, смерти, смерти.
Где ты, где ты, ад моего поколения? Я устала. Сколько ни разводись, остается место для ужаса перед худшим, сколько ни запивай, остается привкус пустого места между небом и сердцем, как ты ни заболей, ты болеешь один, не дрожа от ужаса за другого, лежащего в этот миг в соседней комнате, бесконечно отплевывая вязкую голодную слюну в три месяца назад опустевшую жестянку из-под гуманитарной тушенки, сколько ни хорони близких, остается кто-нибудь, кому ничего не угрожает в ближайшие два-три года. Ад моего поколения, ради бога, разверзнись, наконец, между Большой Дмитровкой и Потаповским переулком, научи нас отапливать комнату подшивками журнала «Афиша», а подсвечниками из магазина ИКЕА рыть землю под противотанковые ежи или под последние дзоты, — честное слово, я думаю, мы созрели. Ад моего поколения, я готовилась к тебе лет с двенадцати или меньше, думаю, я смогу организовать отряд по добыче выживших из-под развалин, думаю, я смогу распределять еду или возить на себе воду, думаю, мы окажемся в лучшей форме, чем ожидали, думаю, мы начнем расстреливать только на третьей неделе, думаю, мы сумеем спрятать детей и женщин, думаю, мы выживем, если сумеем взять этот переулок, думаю, если мы погибнем, это будет совсем не жалко, особенно если выживут Львовский, Пащенко и Кукулин.
* * *
Пеночка поет в белой чашечке, поет-поет — да и замолкает, расползается морщинистой шкуркой, липнет к ложечке, мы ее вылавливаем, стряхиваем с нее молоко, несем к форточке — лети, пеночка! — и сразу форточкой — хлоп! — чтобы не слышать, как она там об асфальт — плюх! Ложка меда золотым спрутом висит посреди молочного озера, выпускает вялые щупальца, мы ее топим, топим, перетапливаем вместе с молоком, относим наверх в спальню: пей, миленький, надо. Надо, миленький, надо, это полезно, пеночки никакой нет — улетела, только перышко плавает — ну и бог с ним, вытащи слабым пальчиком да и пей, пей, поправляйся. Пей, миленький, тебе завтра на работу идти, пей, тебе послезавтра ремонтировать раковину и комод, в среду маму хоронить, в пятницу смотреть, как дочка растет, пей, миленький, тебе болеть нельзя, тебе через десять лет первый инсульт переживать, через тринадцать — последний переживать, тебе силы нужны. А кто это у нас болеет? — это Петечка у нас болеет, Петечку волчок укусил за бочок, потому что Петечка специально всегда на краешке спит, — чтобы, как волчок подойдет, сразу нож с тумбочки — хвать!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
* * *
Так можно долго лежать, можно, вернее, можно бы, но шумит в голове, шея затекает, отпусти меня, не отпускай меня. Так и существуй от меня на расстоянии вытянутой палки, и только ею меня трогай, руками не трогай. С кем ты, кому ты мстишь, когда бьешь меня по лицу, руки скручиваешь, кусаешь — там, внизу? Хорошо ли я вздрагиваю, когда наотмашь по груди, хорошо ли кричу, — если нет, затяни крепче, палку возьми тоньше, — легче ли тебе теперь? Не бойся, назови меня ее именем и сделай всё, что ей бы ты сделать хотел, что ты и в страшном сне бы ей увидеть не пожелал. Если хочешь, можешь словами даже, можешь, я ведь всё равно почти ничего не слышу, у меня кровь шумит в ушах, я уже даже глаз не могу открыть, так оно всё плывет. Можешь запереть дверь на ключ, вернуться через два часа, нашатырь, йод. Гладить, не выпускать из рук, как котенка, как больную птицу, в ванную отнести на руках, выкупать, завернуть в полотенце размером с целое детство, и так, в полотенце, посадить себе на колени, мокрые волосы перебирать, разбирать на прядки, шептать про слонов и мишек, пока почти не засну, гладить, гладить, рывком притянуть к себе, поцеловать страшно в разбитые губы, чтобы кричала от боли и вырывалась, но не отпускать.
* * *
Выйдешь в один из разогретых до полного непротивления кривоколенных московских переулков, выйдешь неподготовленный, сам разогретый, давно переставший вести счет часам, потерянным с Нового года, — одну пару, видимо, сняли в метро ловкие ребята, другую сам ясно помнишь, как оставил в парикмахерской, сняв зачем-то перед заботливым мытьем головы чужими руками. Тополиный пух потерянной болонкой жмется к фонарному столбу и дрожит в ужасе, если мимо проходит кто-нибудь побольше кошки. Обогнешь особнячок, где когда-то жил кто-то с именем, не вспомнить каким, — из-под обшарпанно-желтого видится обшарпанно-розовое, а там и обшарпанно-голубое можно угадать, — веселенький рассыпающийся призрак других, бравурных времен. Смотришь на это голубое размером с царскую копейку и всё понимаешь про двенадцать человек, про метель, про то, что впереди никто не идет, переулок бесконечен, черное небо, жрать, жрать, мама, мама, ад, ад, до вокзала немыслимо далеко, дохлую собаку нет сил обойти, отодвинуть прикладом, даже переступить, — и оледеневшая падаль трещит под ногами, как кости грешников под стопой того, чьим образом вчера грелись у Косьмы и Дамиана, — руки не желали гореть, на дереве выступали густые капли, и картошку оказалось невозможно есть — слишком пахла духами. Спать, спать, мама, мама, ад, ад, в вагонах, желтых и синих, будут лежать по очереди, стоящие будут петь. Через три месяца трое из двенадцати вернутся в город и войдут в переулок с другого конца, ближнего к вокзалу, один вдруг остановится у двухэтажного особнячка и, покачавшись пару секунд с носка на пятку, ринется головой в стену. Кровь восхитительной красной звездой ляжет поверх наивного голубого, и через двадцать лет всё еще будет, ничуть не потемнев, проглядывать сквозь три новых слоя голубой штукатурки, пока, наконец, дом не выкрасят, сломавшись, в непристойно-розовый цвет, и так он простоит всего год, нехорошо намекая новым переулочным прохожим на общее падение рождаемости, пока, наконец, шесть слоев желтого не поставят дом на положенное ему место посреди кривоколенного московского переулка, колкого зимой и плавкого летом, как сейчас, когда нет сил прикрыть рукой разболевшиеся глаза и когда под яростным солнцем, под липнущим тополиным пухом я умираю от ужаса и озноба, мама, мама, ад, ад, пить, пить, мир беспечен и совершенен, переулок хрупок и нежен, тополя шуршат голосом моего украинского детства, когда пухом заваливало крошечную ступеньку, на которой я всегда спотыкалась, идя из школы, ото дня ко дню забывая. Девочка лет семи вылезает из окна первого этажа, повисев на руках, спрыгивает на землю, идет к пуху, лежащему у столба, и в охапку берет его, как потерянную болонку, и возвращается к дому, пух перекидывает через подоконник, несколько отставших пушинок стряхивает с ладоней ко мне под ноги, лезет обратно, и мне не хватает дыхания, остается только сесть на асфальт, под желтую стену, скорчиться от озноба и, боясь, что эти пушинки подползут поближе, думать: мама, мама, мама, смерти, смерти.
Где ты, где ты, ад моего поколения? Я устала. Сколько ни разводись, остается место для ужаса перед худшим, сколько ни запивай, остается привкус пустого места между небом и сердцем, как ты ни заболей, ты болеешь один, не дрожа от ужаса за другого, лежащего в этот миг в соседней комнате, бесконечно отплевывая вязкую голодную слюну в три месяца назад опустевшую жестянку из-под гуманитарной тушенки, сколько ни хорони близких, остается кто-нибудь, кому ничего не угрожает в ближайшие два-три года. Ад моего поколения, ради бога, разверзнись, наконец, между Большой Дмитровкой и Потаповским переулком, научи нас отапливать комнату подшивками журнала «Афиша», а подсвечниками из магазина ИКЕА рыть землю под противотанковые ежи или под последние дзоты, — честное слово, я думаю, мы созрели. Ад моего поколения, я готовилась к тебе лет с двенадцати или меньше, думаю, я смогу организовать отряд по добыче выживших из-под развалин, думаю, я смогу распределять еду или возить на себе воду, думаю, мы окажемся в лучшей форме, чем ожидали, думаю, мы начнем расстреливать только на третьей неделе, думаю, мы сумеем спрятать детей и женщин, думаю, мы выживем, если сумеем взять этот переулок, думаю, если мы погибнем, это будет совсем не жалко, особенно если выживут Львовский, Пащенко и Кукулин.
* * *
Пеночка поет в белой чашечке, поет-поет — да и замолкает, расползается морщинистой шкуркой, липнет к ложечке, мы ее вылавливаем, стряхиваем с нее молоко, несем к форточке — лети, пеночка! — и сразу форточкой — хлоп! — чтобы не слышать, как она там об асфальт — плюх! Ложка меда золотым спрутом висит посреди молочного озера, выпускает вялые щупальца, мы ее топим, топим, перетапливаем вместе с молоком, относим наверх в спальню: пей, миленький, надо. Надо, миленький, надо, это полезно, пеночки никакой нет — улетела, только перышко плавает — ну и бог с ним, вытащи слабым пальчиком да и пей, пей, поправляйся. Пей, миленький, тебе завтра на работу идти, пей, тебе послезавтра ремонтировать раковину и комод, в среду маму хоронить, в пятницу смотреть, как дочка растет, пей, миленький, тебе болеть нельзя, тебе через десять лет первый инсульт переживать, через тринадцать — последний переживать, тебе силы нужны. А кто это у нас болеет? — это Петечка у нас болеет, Петечку волчок укусил за бочок, потому что Петечка специально всегда на краешке спит, — чтобы, как волчок подойдет, сразу нож с тумбочки — хвать!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17