Но все спали, и не было такого человека, кому можно было бы высказать все. А было так полно и горячо на сердце, что подступало к глазам и жгло.
Возле он чувствовал большое, обжигающее тело Матрены.
— Матрен! а Матрен!.. Уж захрапела…
Но не спала и Матрена. Заложив полные белые руки за голову, она жмурилась, стараясь вызвать в воображении сильные объятия наборщика, все еще ощущая намекающие пожимания колен, снова переживая жгучие чувствования страстных, с другими пережитых, ласк. Она думала, как, когда и где столкнутся они, и знала, что это будет, что если не он, так она сама пойдет к нему и добьется. У него такие позывающие глаза. Он понял ее сегодня, когда она притиснула под столом его колено, и он не отнимал его, а злым, прожигающим взглядом посмотрел ей в глаза, на шею, и, чокаясь, локтем нажал грудь. Она наденет розовую рубаху с открытой грудкой и кружевцами, рубашку дьяконицы, распустит косу и босая пойдет…
И она притворилась, что спит, стараясь затаить клокочущие вздохи нахлынувшей страсти.
— Матрена… Слышь ты!..
Он толкнул ее в грудь, и толкнул больно.
— Ну?.. чего ты?.. Только глаза сомкнула…
— Глаза… Храпишь, как… бревно.
— А тебе завидки?
— За-вид-ки… ду-ра… С тобой как с человеком все равно…
— Наглотался.
— На-гло-тал-ся!.. Дурында… Никакого понятия… Ты слушай… Да не зевай… Даже щелкает… Э, необразованность…
— Образованный! Дрых бы уж лучше… пьяница!..
Ему стало обидно.
— Тише ори-то, дурища!.. Пьяница… Пал Сидорыч вон прямо душевный человек — и то пьет… Тебе бы сресаля всё. И выпить уж нельзя. Теперь вон все самые образованные люди — пьяницы. Поори еще!.. Толкану вот — вылетишь!..
— Навязался, черт лысый… Уж лучше бы за будочника пошла… По ночам спать не дает…
— Э-э-э… не да-ет… Мужчина я потому… Во мне кровь ходит… Слушай! Да слушай ты… Чего ревешь-то? Со злости ревешь-то!.. Да слу-шай…
Он осторожно толкнул ее в бок.
— Кулашник, леший!..
— Да ведь легонько я… Слу-ушай… Вот тебе сказ… Да слушай! Да не реви ты… Пал Сидорыч слышит…
— Все пущай слышут, как ты, шильный черт… В гроб вгонишь…
— Тебя вго-онишь…
— Уж лучше бы на бульвар ходила…
Что-то глухо хлопнуло в темноте.
— В-вот тебе! в-вот тебе «на бульвар»…
Еще что-то хлопнуло и загромыхало. В соседней комнатке ноги уперлись в переборку и вялый голос спросил:
— Чего там?
Тишина.
— Услыхал… Э, дура! С тобой пошутил, а ты в рыло. Ведь люблю… Подь-ка сюда… да ну, что ль… Чтоб только человека обижать… Ну, слушай… Матреш!.. Курочка ты моя…
— Слышу! — злым шепотом отозвалась Матрена, в которой сонный голос жильца вновь разбудил жгучий порыв.
— Слушай… Водчонки — ни-ни! И не покупай… Крышка! Поддержать себя надо. И вот те крест… ежели хочь каплю, хочь… Вот тебе!.. Зарок дал… Чтоб все по-другому… Долги сберем, книжку заведем… Как лишнее — на книжку… Магазин, может, откроем…
— Еще что?..
— Уж ты не шипи… Уж я… Ты только не зыкай на меня… не зыкай… а по-любовному… — шептал Уклейкин, чувствуя умягчение на душе.
Он коснулся заскорузлыми пальцами мягкого округлого плеча Матрены, и это прикосновение к голому, пухлому телу вызвало в памяти красивый, когда-то манивший образ. И проснулось почти забытое желание, пропитое, истасканное. Но голое плечо выскользнуло, и его пальцы попали между рукой и грудью. Тогда он потянул Матрену.
— Не трожь!..
Резким движением она вывернулась из его рук и задела локтем по носу. Но он не обиделся.
— Матреша… Ну, ежели мы в законе… Матреш… Канареечка ты моя…
— Не трожь, говорю!..
— Рыбочка ты моя… Ну, ну… С тобой как… с супругой говорю, а ты…
Матрена ответила тяжелым вздохом. За переборкой завозился жилец.
VI
Незаметно выходили из души Уклейкина тоска и озлобление, все то, что темнило жизнь и делало ее проклятущей, от чего он порой хотел убежать куда-нибудь, рвался раскатать всех, наплевать на всех, доказать что-то всем; тоска, которую он душил водкой. Рвался, а кругом незнаемые петли сторожили и путали, и он снова, как замученная муха, опускался в тупое созерцание тоски. Он даже на небо никогда не глядел. Звезды, когда-то обещавшие его просительному взору заманчивый, далекий и незнаемый мир и навевавшие примиряющую грусть, уже давно были только светящимися точками, — неизвестно для чего. Даже солнце — и то только легло пыльный переулок и сушило рваные рубахи во дворе на веревках.
Но теперь тоска уходила, и жизнь начинала манить будущим, которое еще таится, но уже идет — и придет, и принесет что-то хорошее. И рождалось трепетное и позывающее ожидание.
Даже люди, угнетавшие и еще недавно вызывавшие злобу, стали казаться «ничего себе». Матрена еще не все поняла. Но когда уверится, что все устроится, что, может быть, будет и магазин и заведет салон, тогда-то уж не будет фырчать и отделываться, как теперь, и будет считать его человеком стоящим.
А приходской поп отец Каллистрат! Прямо жох был, сквалыга: только подай гривенник, когда с крестом ходит, прямо волком глянет, и за венчание — этого не забудешь — десять рублей содрал. А теперь совсем другой человек. И голос приятный, и кроткое сияние в глазах. А говорить-то как стал! Бывало, в нос все больше, — и не разберешь, что вычитывает.
А вот в воскресенье так все явственно вышло.
Говорил о терпении и ожидании. Говорил о сосудах, что еще недавно были с водой.
— Вы — сосуды, — говорил отец Каллистрат, — и вода была в вас… Но пришел час, и вот в вас вино.
Было понятно, и Уклейкин в середине проповеди принялся усиленно креститься. Говорил и о мехах. Надо новые меха. Это было тоже понятно: ясно, намекал на новое. А оно близится.
Уже заворошились богачи. Пришла телеграмма, что у дворянского производителя мужики весь хлеб на тысяче телег увезли. Говорят, посланы власти, но они передадутся, как мекали в чайной. Городской голова шибко опасается и с рыбником Силиным и шорником Огарковым приманивает «котье» и раздает полтиннички. Уже была схватка у заставы, и еремеевские пекаря-молодцы в пух разнесли черную сотню.
Но что самое важное — составляют списки, кто будет выбирать. Это сообщил Синица. Радостное стлалось в душе, и Уклейкин пытался удержать его в себе и боялся, что вдруг придет кто-нибудь и вырвет это радостное.
Когда, по утрам, Матрена толкала его в бок: «Чего дрыхнешь-то… Чай, шесть било…» — Уклейкин уже не огрызался, как раньше: «Залаяла!..» — а жмурил глаза на тусклое окно, за которым всплывал бледный рассвет, нащупывал в памяти следы праздничного, с чем уснул накануне, вспоминал и бодро шел умываться к лохани.
За чаем, когда выпученные глаза неподвижно глядели в помятый самовар, рот Уклейкина расплывался в улыбку.
— Сахар-то почем брала?
— По шешнадцать, чай… сам знаешь.
— По гривеннику будет.
— Э, плетет… И не бывало никогда…
— Вот те и не бывало… А то и по восемь… Все сделать могут.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
Возле он чувствовал большое, обжигающее тело Матрены.
— Матрен! а Матрен!.. Уж захрапела…
Но не спала и Матрена. Заложив полные белые руки за голову, она жмурилась, стараясь вызвать в воображении сильные объятия наборщика, все еще ощущая намекающие пожимания колен, снова переживая жгучие чувствования страстных, с другими пережитых, ласк. Она думала, как, когда и где столкнутся они, и знала, что это будет, что если не он, так она сама пойдет к нему и добьется. У него такие позывающие глаза. Он понял ее сегодня, когда она притиснула под столом его колено, и он не отнимал его, а злым, прожигающим взглядом посмотрел ей в глаза, на шею, и, чокаясь, локтем нажал грудь. Она наденет розовую рубаху с открытой грудкой и кружевцами, рубашку дьяконицы, распустит косу и босая пойдет…
И она притворилась, что спит, стараясь затаить клокочущие вздохи нахлынувшей страсти.
— Матрена… Слышь ты!..
Он толкнул ее в грудь, и толкнул больно.
— Ну?.. чего ты?.. Только глаза сомкнула…
— Глаза… Храпишь, как… бревно.
— А тебе завидки?
— За-вид-ки… ду-ра… С тобой как с человеком все равно…
— Наглотался.
— На-гло-тал-ся!.. Дурында… Никакого понятия… Ты слушай… Да не зевай… Даже щелкает… Э, необразованность…
— Образованный! Дрых бы уж лучше… пьяница!..
Ему стало обидно.
— Тише ори-то, дурища!.. Пьяница… Пал Сидорыч вон прямо душевный человек — и то пьет… Тебе бы сресаля всё. И выпить уж нельзя. Теперь вон все самые образованные люди — пьяницы. Поори еще!.. Толкану вот — вылетишь!..
— Навязался, черт лысый… Уж лучше бы за будочника пошла… По ночам спать не дает…
— Э-э-э… не да-ет… Мужчина я потому… Во мне кровь ходит… Слушай! Да слушай ты… Чего ревешь-то? Со злости ревешь-то!.. Да слу-шай…
Он осторожно толкнул ее в бок.
— Кулашник, леший!..
— Да ведь легонько я… Слу-ушай… Вот тебе сказ… Да слушай! Да не реви ты… Пал Сидорыч слышит…
— Все пущай слышут, как ты, шильный черт… В гроб вгонишь…
— Тебя вго-онишь…
— Уж лучше бы на бульвар ходила…
Что-то глухо хлопнуло в темноте.
— В-вот тебе! в-вот тебе «на бульвар»…
Еще что-то хлопнуло и загромыхало. В соседней комнатке ноги уперлись в переборку и вялый голос спросил:
— Чего там?
Тишина.
— Услыхал… Э, дура! С тобой пошутил, а ты в рыло. Ведь люблю… Подь-ка сюда… да ну, что ль… Чтоб только человека обижать… Ну, слушай… Матреш!.. Курочка ты моя…
— Слышу! — злым шепотом отозвалась Матрена, в которой сонный голос жильца вновь разбудил жгучий порыв.
— Слушай… Водчонки — ни-ни! И не покупай… Крышка! Поддержать себя надо. И вот те крест… ежели хочь каплю, хочь… Вот тебе!.. Зарок дал… Чтоб все по-другому… Долги сберем, книжку заведем… Как лишнее — на книжку… Магазин, может, откроем…
— Еще что?..
— Уж ты не шипи… Уж я… Ты только не зыкай на меня… не зыкай… а по-любовному… — шептал Уклейкин, чувствуя умягчение на душе.
Он коснулся заскорузлыми пальцами мягкого округлого плеча Матрены, и это прикосновение к голому, пухлому телу вызвало в памяти красивый, когда-то манивший образ. И проснулось почти забытое желание, пропитое, истасканное. Но голое плечо выскользнуло, и его пальцы попали между рукой и грудью. Тогда он потянул Матрену.
— Не трожь!..
Резким движением она вывернулась из его рук и задела локтем по носу. Но он не обиделся.
— Матреша… Ну, ежели мы в законе… Матреш… Канареечка ты моя…
— Не трожь, говорю!..
— Рыбочка ты моя… Ну, ну… С тобой как… с супругой говорю, а ты…
Матрена ответила тяжелым вздохом. За переборкой завозился жилец.
VI
Незаметно выходили из души Уклейкина тоска и озлобление, все то, что темнило жизнь и делало ее проклятущей, от чего он порой хотел убежать куда-нибудь, рвался раскатать всех, наплевать на всех, доказать что-то всем; тоска, которую он душил водкой. Рвался, а кругом незнаемые петли сторожили и путали, и он снова, как замученная муха, опускался в тупое созерцание тоски. Он даже на небо никогда не глядел. Звезды, когда-то обещавшие его просительному взору заманчивый, далекий и незнаемый мир и навевавшие примиряющую грусть, уже давно были только светящимися точками, — неизвестно для чего. Даже солнце — и то только легло пыльный переулок и сушило рваные рубахи во дворе на веревках.
Но теперь тоска уходила, и жизнь начинала манить будущим, которое еще таится, но уже идет — и придет, и принесет что-то хорошее. И рождалось трепетное и позывающее ожидание.
Даже люди, угнетавшие и еще недавно вызывавшие злобу, стали казаться «ничего себе». Матрена еще не все поняла. Но когда уверится, что все устроится, что, может быть, будет и магазин и заведет салон, тогда-то уж не будет фырчать и отделываться, как теперь, и будет считать его человеком стоящим.
А приходской поп отец Каллистрат! Прямо жох был, сквалыга: только подай гривенник, когда с крестом ходит, прямо волком глянет, и за венчание — этого не забудешь — десять рублей содрал. А теперь совсем другой человек. И голос приятный, и кроткое сияние в глазах. А говорить-то как стал! Бывало, в нос все больше, — и не разберешь, что вычитывает.
А вот в воскресенье так все явственно вышло.
Говорил о терпении и ожидании. Говорил о сосудах, что еще недавно были с водой.
— Вы — сосуды, — говорил отец Каллистрат, — и вода была в вас… Но пришел час, и вот в вас вино.
Было понятно, и Уклейкин в середине проповеди принялся усиленно креститься. Говорил и о мехах. Надо новые меха. Это было тоже понятно: ясно, намекал на новое. А оно близится.
Уже заворошились богачи. Пришла телеграмма, что у дворянского производителя мужики весь хлеб на тысяче телег увезли. Говорят, посланы власти, но они передадутся, как мекали в чайной. Городской голова шибко опасается и с рыбником Силиным и шорником Огарковым приманивает «котье» и раздает полтиннички. Уже была схватка у заставы, и еремеевские пекаря-молодцы в пух разнесли черную сотню.
Но что самое важное — составляют списки, кто будет выбирать. Это сообщил Синица. Радостное стлалось в душе, и Уклейкин пытался удержать его в себе и боялся, что вдруг придет кто-нибудь и вырвет это радостное.
Когда, по утрам, Матрена толкала его в бок: «Чего дрыхнешь-то… Чай, шесть било…» — Уклейкин уже не огрызался, как раньше: «Залаяла!..» — а жмурил глаза на тусклое окно, за которым всплывал бледный рассвет, нащупывал в памяти следы праздничного, с чем уснул накануне, вспоминал и бодро шел умываться к лохани.
За чаем, когда выпученные глаза неподвижно глядели в помятый самовар, рот Уклейкина расплывался в улыбку.
— Сахар-то почем брала?
— По шешнадцать, чай… сам знаешь.
— По гривеннику будет.
— Э, плетет… И не бывало никогда…
— Вот те и не бывало… А то и по восемь… Все сделать могут.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24