Эта тайна особенно нравилась ему. Никто ничего не знает, ждет, — и вдруг — пожалуйте!
«Нет, голова-то! „Вы“ говорит. Может, думает, что за него подал. Держи карман! И по отчеству… Митрий Васильевич… Эх, Матрены нет!.. Прониклась бы… А то все равно не поверит…»
— Чего толчешься тут? Проходи… нечего тут! — крикнул околоточный, когда Уклейкин остановился на ступеньках крыльца.
Ему хотелось, чтобы его все видели, что и он был в комиссии и подавал, и потому он стоял на ступеньках.
Окрик резнул Уклейкина. Он даже явственно почувствовал, как рука околоточного коснулась его плеча. Острое, злое чувство дрогнуло в нем, он хотел ответить, но только вызывающе взглянул в безусое лицо, перевел глаза на перчатки и кобуру и отошел в сторонку, ворча под нос:
— Нечего толкаться… Я записку подавал… По-ли-ци-я!..
Он стоял в сторонке и все еще вызывающе глядел на околоточного, дожидаясь, когда тот встретится с ним глазами. Но околоточный ни разу не поглядел в его сторону: избиратели шли густой массой и предъявляли повестки.
«Господи!.. Все идут, идут… Си-ила…» — думал Уклейкин, оглядывая подходивших с сосредоточенными, застывшими лицами, точно таившими что-то от всех, — то, что известно им одним.
И было грустно сознавать, что все кончилось, что от него ничего больше не требуется. Не будет больше собраний, опять все по-старому пойдет.
Он уже чувствовал потребность того нового, что пронизало серенькую жизнь его яркой полосой.
И не хотелось уходить от народного дома. Он вздохнул и вмешался в толпу, где все еще горячо спорили о «ваших» и «наших».
XVII
— Поговорил я с подчаском! — сказал Уклейкин жене. — Ошпарил его здорово.
Ему хотелось верить, что это так и было, что он «поговорил».
— Кончил, что ль, таскаться-то?
— Куда я таскался? куда? Как ты так можешь говорить, а?.. Я в трактир хожу?.. а?.. в трактир?.. Баба несуразная!.. А?.. Таскаться?!
В нем сразу поднялось все острое и больное, что последнее время умирало. Слово «таскаться» оскорбило его. То, что он делал все эти дни, было так необыкновенно, ново. Оно его захватило, держало в состоянии сладостного напряжения, отодвинуло далеко-далеко все похожее, скучное, к чему он привык и о чем не хотелось теперь и думать. И вдруг — «таскаться»! Словно сон светлый снился ему, — так все не похоже было на жизнь, на его мертвую жизнь. И грубая рука толкает его и будит. Ведь скоро все новое пойдет и уже идет, а тут Матрена не желает ни с чем считаться. Не может проникнуться тем, что стало жить и теплиться в нем. Что это такое, он не знал, но переживал и берег. Что-то должно случиться скоро. Нечто похожее испытывал он раньше, когда кто-нибудь звал его на именины и он, сидя на липке, раздумывал, как он вечером пойдет и будет угощаться. Или когда наказывали прийти к новому богатому заказчику и он высчитывал, сколько следует запросить.
Но то, что он переживал теперь, было неизмеримо лучше, только непонятнее.
И потому он крикнул на Матрену, и крикнул не со злобой, а скорее с тоской. Должно быть, это был особенный выкрик, потому что Матрена как-то особенно оглянула тощую его фигуру и сказала уступчиво:
— Ну-у… Время тратишь-то… Вон починка второй день валяется.
— Знаю! — с сердцем сказал Уклейкин, сел на липку и начал работать, выставив острые плечи.
Матрена видела его осунувшееся, зеленоватое лицо, ввалившиеся щеки, бледные, прозрачные уши. Слышала, как переливались хрипы в его впалой груди.
«Чисто мертвец стал… И не пьет, давно не пьет… И тощий же стал».
И повернулось что-то в душе, не то жалость, не то тоска. Она не раздумывала.
— Хошь ситничка-то?
Уклейкин забыл, что с утра ничего не ел. Он с удивлением взглянул на жену, хотел было сказать ласковое что-нибудь в ответ — и не нашелся.
— Что ж, дай… — задумчиво сказал он и вздохнул.
И, когда Матрена подавала ему ломоть, он глядел в окно. Там было ясно. На противоположном доме ярко горели окна и сверкал снег. Подтаивали сосульки. Шла капель, первая весенняя капель.
Он жевал, чмокая и двигая носом, не отрывая глаз от ярких пятен на стекле. Было тихо. Слышно, как спешили одна за другой капли.
— В деревне теперь хорошо… — сказал он с глубоким вздохом. — Грачи прилетят.
Тишина и капель, сосульки тают, и яркое солнце в небе.
— Ежели бы деревня у нас была, я бы…
— Ну, болтай…
— Я бы… рябину посадил… большу-ущую рябину… или бы березу сучковатую…
— Ну?..
— Ну… и наставил бы скворешников.
— Ну?..
— Скворцы бы пели…
Помолчали.
Старый заскорузлый сапог лежал на коленях. Уклейкин жевал ситный, а за окном постукивала капель. Часто-часто.
Спешила весна.
— А то еще… — говорил Уклейкин, жуя и смотря через окно, далеко куда-то, в то, что таилось в нем самом, — петухи по весне весело кричат…
Солнце передвинулось, подкралось и вдруг брызнуло зайчиками в тусклые стекла. Зайчики заиграли, заюлили по потолку, забились в паутинных углах — веселые, весенние зайчики.
— Папанька! Зайчики, зайчики! — крикнул Мишутка.
А за окном шла капель.
XVIII
Апрельское солнце затопило город. Было воскресенье. Весело, по-весеннему, играли колокола.
У Уклейкина уже давно выставили окна, и неведомо откуда, должно быть из старого полицеймейстерского сада, тонкой струйкой врывался в душную комнатку острый запах черемухи и тополей.
Уклейкин стоял у окна и глядел в небо. Оно было ясное, светлое, это весеннее небо. Оно манило к себе, будило к жизни, смягчало взгляд, бросая в тусклые глаза яркие вздрагивающие лучи. И молодило.
Мимо тянулись крестьянские телеги с базара и на базар, шли бабы с мешками, и мужики с кнутовищами на ходу подтягивали плечами воза с сеном, помогали лошадям взбираться в гористую, изрытую ямами улицу.
В это воскресенье Уклейкин проснулся в хорошем настроении. Завершалось последнее, что входило в круг нового: сегодня уезжали депутаты. Положим, не те, кого выбирал он, но все же один попал, а именно лохматый адвокат, обещавший всех поставить на точку. Пришлось помириться с этим, тем более что выборные были народ вострый все, умнеющий, а один даже в тюрьме сидел и может «за всех постоять».
— Прямо отборный наш, — говорил Синица. — Ну, и ваши ничего…
— Какие это ваши?.. Не наши, что ль?..
— А такие. Наш — социал-демократ, а ваши — буржуи. У них программа не радикальная. Но все-таки дело делать могут. Наши их раскачают там.
— А лохматый-то? Он такой, прямо…
— Ну, лохматый ничего. Пойдешь, что ли, провожать?
— Да вот… починку бы…
— Плюнь на починку. Напоследок уж… Я тебе прямо советую… пойдем. Речи будут говорить, депутация будет…
Уклейкин сам решил идти и сказал о починке только для оправдания себя: уж очень надоели сетования Матрены.
— Мишутка! Мать придет — скажи, что по делу, к заказчику пошел. Слышь?
— Слышу, скажу…
— Да.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
«Нет, голова-то! „Вы“ говорит. Может, думает, что за него подал. Держи карман! И по отчеству… Митрий Васильевич… Эх, Матрены нет!.. Прониклась бы… А то все равно не поверит…»
— Чего толчешься тут? Проходи… нечего тут! — крикнул околоточный, когда Уклейкин остановился на ступеньках крыльца.
Ему хотелось, чтобы его все видели, что и он был в комиссии и подавал, и потому он стоял на ступеньках.
Окрик резнул Уклейкина. Он даже явственно почувствовал, как рука околоточного коснулась его плеча. Острое, злое чувство дрогнуло в нем, он хотел ответить, но только вызывающе взглянул в безусое лицо, перевел глаза на перчатки и кобуру и отошел в сторонку, ворча под нос:
— Нечего толкаться… Я записку подавал… По-ли-ци-я!..
Он стоял в сторонке и все еще вызывающе глядел на околоточного, дожидаясь, когда тот встретится с ним глазами. Но околоточный ни разу не поглядел в его сторону: избиратели шли густой массой и предъявляли повестки.
«Господи!.. Все идут, идут… Си-ила…» — думал Уклейкин, оглядывая подходивших с сосредоточенными, застывшими лицами, точно таившими что-то от всех, — то, что известно им одним.
И было грустно сознавать, что все кончилось, что от него ничего больше не требуется. Не будет больше собраний, опять все по-старому пойдет.
Он уже чувствовал потребность того нового, что пронизало серенькую жизнь его яркой полосой.
И не хотелось уходить от народного дома. Он вздохнул и вмешался в толпу, где все еще горячо спорили о «ваших» и «наших».
XVII
— Поговорил я с подчаском! — сказал Уклейкин жене. — Ошпарил его здорово.
Ему хотелось верить, что это так и было, что он «поговорил».
— Кончил, что ль, таскаться-то?
— Куда я таскался? куда? Как ты так можешь говорить, а?.. Я в трактир хожу?.. а?.. в трактир?.. Баба несуразная!.. А?.. Таскаться?!
В нем сразу поднялось все острое и больное, что последнее время умирало. Слово «таскаться» оскорбило его. То, что он делал все эти дни, было так необыкновенно, ново. Оно его захватило, держало в состоянии сладостного напряжения, отодвинуло далеко-далеко все похожее, скучное, к чему он привык и о чем не хотелось теперь и думать. И вдруг — «таскаться»! Словно сон светлый снился ему, — так все не похоже было на жизнь, на его мертвую жизнь. И грубая рука толкает его и будит. Ведь скоро все новое пойдет и уже идет, а тут Матрена не желает ни с чем считаться. Не может проникнуться тем, что стало жить и теплиться в нем. Что это такое, он не знал, но переживал и берег. Что-то должно случиться скоро. Нечто похожее испытывал он раньше, когда кто-нибудь звал его на именины и он, сидя на липке, раздумывал, как он вечером пойдет и будет угощаться. Или когда наказывали прийти к новому богатому заказчику и он высчитывал, сколько следует запросить.
Но то, что он переживал теперь, было неизмеримо лучше, только непонятнее.
И потому он крикнул на Матрену, и крикнул не со злобой, а скорее с тоской. Должно быть, это был особенный выкрик, потому что Матрена как-то особенно оглянула тощую его фигуру и сказала уступчиво:
— Ну-у… Время тратишь-то… Вон починка второй день валяется.
— Знаю! — с сердцем сказал Уклейкин, сел на липку и начал работать, выставив острые плечи.
Матрена видела его осунувшееся, зеленоватое лицо, ввалившиеся щеки, бледные, прозрачные уши. Слышала, как переливались хрипы в его впалой груди.
«Чисто мертвец стал… И не пьет, давно не пьет… И тощий же стал».
И повернулось что-то в душе, не то жалость, не то тоска. Она не раздумывала.
— Хошь ситничка-то?
Уклейкин забыл, что с утра ничего не ел. Он с удивлением взглянул на жену, хотел было сказать ласковое что-нибудь в ответ — и не нашелся.
— Что ж, дай… — задумчиво сказал он и вздохнул.
И, когда Матрена подавала ему ломоть, он глядел в окно. Там было ясно. На противоположном доме ярко горели окна и сверкал снег. Подтаивали сосульки. Шла капель, первая весенняя капель.
Он жевал, чмокая и двигая носом, не отрывая глаз от ярких пятен на стекле. Было тихо. Слышно, как спешили одна за другой капли.
— В деревне теперь хорошо… — сказал он с глубоким вздохом. — Грачи прилетят.
Тишина и капель, сосульки тают, и яркое солнце в небе.
— Ежели бы деревня у нас была, я бы…
— Ну, болтай…
— Я бы… рябину посадил… большу-ущую рябину… или бы березу сучковатую…
— Ну?..
— Ну… и наставил бы скворешников.
— Ну?..
— Скворцы бы пели…
Помолчали.
Старый заскорузлый сапог лежал на коленях. Уклейкин жевал ситный, а за окном постукивала капель. Часто-часто.
Спешила весна.
— А то еще… — говорил Уклейкин, жуя и смотря через окно, далеко куда-то, в то, что таилось в нем самом, — петухи по весне весело кричат…
Солнце передвинулось, подкралось и вдруг брызнуло зайчиками в тусклые стекла. Зайчики заиграли, заюлили по потолку, забились в паутинных углах — веселые, весенние зайчики.
— Папанька! Зайчики, зайчики! — крикнул Мишутка.
А за окном шла капель.
XVIII
Апрельское солнце затопило город. Было воскресенье. Весело, по-весеннему, играли колокола.
У Уклейкина уже давно выставили окна, и неведомо откуда, должно быть из старого полицеймейстерского сада, тонкой струйкой врывался в душную комнатку острый запах черемухи и тополей.
Уклейкин стоял у окна и глядел в небо. Оно было ясное, светлое, это весеннее небо. Оно манило к себе, будило к жизни, смягчало взгляд, бросая в тусклые глаза яркие вздрагивающие лучи. И молодило.
Мимо тянулись крестьянские телеги с базара и на базар, шли бабы с мешками, и мужики с кнутовищами на ходу подтягивали плечами воза с сеном, помогали лошадям взбираться в гористую, изрытую ямами улицу.
В это воскресенье Уклейкин проснулся в хорошем настроении. Завершалось последнее, что входило в круг нового: сегодня уезжали депутаты. Положим, не те, кого выбирал он, но все же один попал, а именно лохматый адвокат, обещавший всех поставить на точку. Пришлось помириться с этим, тем более что выборные были народ вострый все, умнеющий, а один даже в тюрьме сидел и может «за всех постоять».
— Прямо отборный наш, — говорил Синица. — Ну, и ваши ничего…
— Какие это ваши?.. Не наши, что ль?..
— А такие. Наш — социал-демократ, а ваши — буржуи. У них программа не радикальная. Но все-таки дело делать могут. Наши их раскачают там.
— А лохматый-то? Он такой, прямо…
— Ну, лохматый ничего. Пойдешь, что ли, провожать?
— Да вот… починку бы…
— Плюнь на починку. Напоследок уж… Я тебе прямо советую… пойдем. Речи будут говорить, депутация будет…
Уклейкин сам решил идти и сказал о починке только для оправдания себя: уж очень надоели сетования Матрены.
— Мишутка! Мать придет — скажи, что по делу, к заказчику пошел. Слышь?
— Слышу, скажу…
— Да.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24