«Если нет рая и ада, – подумал я, – то грешнику легче покинуть землю, чем праведнику…» Одновременно с этим я подумал: «А к психиатру тебе не следует обратиться, гражданин Ваганов?» Однако возбужденный мозг с ликованием разворачивал, резал на полосы и квадраты первую мысль, для нормального человека просто невозможную. Вопреки желанию я думал: «Грехи как-никак все-таки гнетут, чем больше их, грехов-то, тем сам себе противнее и к судьбе своей безразличнее, а вот каково праведнику, каково умирать ему, осчастливленному собственной праведностью?» Я сам себе ухмыльнулся: таким махровым фашизмом попахивало от моих шизофренических рассуждений, что степень моей упоительной сладкой свободы, нет, освобожденности, возрастала от мысли к мысли, а соответственно этому все озабоченнее делалось лицо симпатизирующего мне Ивана Ивановича. Он медленно сказал:
– Не знаю, может быть… Да нет, какая ерунда! Я почти уверен, Никита Борисович, что имя вашего сына нигде не фигурировало.
Он был «почти уверен», а я-то знал точно, что никаких-таких поступков мой бедный Костя, сейчас предаваемый отцом, не совершал. Надо быть крупной и значительной личностью, чтобы о тебе заговорили. Я с трагическими глазами клеветал на своего бедного первенца, не найдя никакого другого повода для визита в тесный кабинет главного редактора. Как последний подонок, я бормотал, изображая чадолюбивость:
– Вы, конечно, понимаете. Иван Иванович, что я пришел не защищать сына… Гм! Впрочем, кажется, его и не надо защищать, но родительская любовь… Ах, как я жалею, что потревожил вас попусту и, как вы понимаете, без основания. Ах, как я жалею!
Только полный идиот мог примчаться к главному редактору защищать свое дите от сплетен – так получалось по раскладу, и я барахтался в собственном дерьме, как месячный ребенок, понимая, что один только мой приход к Ивану Ивановичу по такому делу уничтожает личность Никиты Ваганова, делает его мелкой рыбешкой, которую ни одна приличная сеть не возьмет за добычу. Таких, каким я был тогда, люди, сидящие в кабинетах, просят успокоиться, сочувственно кивают, но, оставшись в одиночестве, усмехаются: «А я-то считал его…» И навсегда вычеркивают из списков – личных и официальных – как человека, о котором теперь можно не вспоминать. Бог знает, как я был ничтожен, продолжая мыкать и хмыкать, и дурацкая строчка сушила мои иудины губы: «На глазах у весны умирал человек…» Героическим усилием я пытался взять себя в руки, но только сами собой стискивались губы, и раздавалось коровье мычанье – так мне казалось…
* * *
… На «синтетическом ковре» своего приговора, на этой зеленой с разводами дороге в крематорий, как всякое живое существо боясь смерти, я не потеряю и сотой доли того, что потерял тогда…
* * *
Для меня, Никиты Ваганова, человека, созданного безраздельно повелевать самим собой, а следовательно, и другими, собственное коровье мычанье было смертью – гражданской смертью – так сурово решил сам Никита Ваганов. Из дальнейшего я помню горячие от румянца щеки, выхолощенную до пустоты грудь и предчувствие той страшной раскаленной иглы, которая однажды пронзила меня бескровно насквозь и распростерла на собственном письменном столе в позе препарируемой лягушки.
Однако грудь оставалась пустой до прозрачности, и только после этого упала свыше – будь благословенна! – спасительная мысль о том, что я мог распластаться на глазах у Ивана Ивановича, что игла прошла буквально в миллиметре от возможной судьбы – быть убитым сегодня, и, благодаря кого-то за спасение, я, наконец, обеими руками, ногами и всем телом ощутил спасительную тягу – встать на ноги. Я сделал это, дважды крупно вздохнул, задержал воздух в груди и – «Пропадай моя телега, все четыре колеса!» – требовательно и быстро посмотрел в глаза Ивана Ивановича. Уф! В глазах, кроме легкого сочувствия к родительской бешеной любви, ничего не прочел. Тогда я понял, что все происходившее со мной не заняло и десяти секунд, что именно в эти десять секунд я крепко встал на ноги и был обыкновенным Никитой Вагановым, таким обыкновенным, каким меня всегда знал Главный. Я не помню еще одной важной подробности: спросил ли меня Иван Иванович о редакционных делишках или не спросил, но я-то говорил именно об этом, именно для этого – ответа – встав на ноги. Голос у меня был ровный и спокойный, по Ивану Ивановичу было видно, что он уже забыл о причине моего прихода, так как лицо у него было иное, деловое. А я таки выкладывал то, ради чего предал моего бедного Костю, толкая на гибель другого. У меня даже появились иронические интонации и свое – бесстрастное – лицо, когда я говорил:
– Редколлегия была не бурной, она была сумасшедшей, Иван Иванович. Так бывает, если не знаешь, как поступить…
Иван Иванович поморщился и посмотрел на часы:
– Полчаса уже, как кончилась редколлегия, а я сижу на месте… – Он улыбнулся. – Решение по Палонессии нужно сейчас, вот в эти секунды…
И по тому, как он поднял голову, я понял, кто ждет немедленного решения и почему редколлегии нельзя медлить, чтобы не накликать еще больших бед. Артист, я вдруг смешно и звонко шлепнул себя по лбу и почти вскричал:
– Помилуйте, а ведь очки-то у вас на носу, а вы их ищете в бабушкином сундуке…
Все в этой фразе было моим, интонации, немудреный юмор, обещание дать больше, чем полагалось бы незамысловато острящему.
– Как просто и ударно… Надо немедленно направить в Палонессию Валентина Ивановича Грачева. Блестящий журналист и на французском, как я на сибирском… Ну вот, как не считать, что простейшие решения – самые гениальные решения?
Выйдя из здания редакции, я остановился в самом центре проезжей части, ноги поставил так прочно, точно собирался здесь и обронзоветь, но все было проще: Никита Ваганов не знал, куда идти. Ну вот не было уголка в этом мире, куда бы он мог повести себя самого, подонка из подонков. Через два-три дня все пройдет, останется легкая непонятная усмешка, когда вспомнится визит к Главному, а сейчас – мрак, мрак и непереносимое одиночество. Нелли Озерова? Она прочтет все на моем лице и, пожалуй, даже пожалеет: «Моего маленького обидели!» Жена начнет обильно кормить, словно отбивными можно спасти Иуду от обоюдоострого ножа. Запереться в кабинете? Но как попасть в него – впорхнуть воробьем в открытое окно?
– Товарищ, а товарищ! – услышал он позади негромкое, но повелительное. – Проходите, здесь стоять не положено!
И Никита Ваганов пошел вдоль улицы. Он думал о том, что в результате непредвиденного эксперимента обнаружил в самом себе такие человеческие низины, которые не простил бы ни одному ближнему, и в дурном сне не увидел бы себя таким негодяем, и умер бы в блаженном незнании границ, безграничных границ собственной подлости.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120
– Не знаю, может быть… Да нет, какая ерунда! Я почти уверен, Никита Борисович, что имя вашего сына нигде не фигурировало.
Он был «почти уверен», а я-то знал точно, что никаких-таких поступков мой бедный Костя, сейчас предаваемый отцом, не совершал. Надо быть крупной и значительной личностью, чтобы о тебе заговорили. Я с трагическими глазами клеветал на своего бедного первенца, не найдя никакого другого повода для визита в тесный кабинет главного редактора. Как последний подонок, я бормотал, изображая чадолюбивость:
– Вы, конечно, понимаете. Иван Иванович, что я пришел не защищать сына… Гм! Впрочем, кажется, его и не надо защищать, но родительская любовь… Ах, как я жалею, что потревожил вас попусту и, как вы понимаете, без основания. Ах, как я жалею!
Только полный идиот мог примчаться к главному редактору защищать свое дите от сплетен – так получалось по раскладу, и я барахтался в собственном дерьме, как месячный ребенок, понимая, что один только мой приход к Ивану Ивановичу по такому делу уничтожает личность Никиты Ваганова, делает его мелкой рыбешкой, которую ни одна приличная сеть не возьмет за добычу. Таких, каким я был тогда, люди, сидящие в кабинетах, просят успокоиться, сочувственно кивают, но, оставшись в одиночестве, усмехаются: «А я-то считал его…» И навсегда вычеркивают из списков – личных и официальных – как человека, о котором теперь можно не вспоминать. Бог знает, как я был ничтожен, продолжая мыкать и хмыкать, и дурацкая строчка сушила мои иудины губы: «На глазах у весны умирал человек…» Героическим усилием я пытался взять себя в руки, но только сами собой стискивались губы, и раздавалось коровье мычанье – так мне казалось…
* * *
… На «синтетическом ковре» своего приговора, на этой зеленой с разводами дороге в крематорий, как всякое живое существо боясь смерти, я не потеряю и сотой доли того, что потерял тогда…
* * *
Для меня, Никиты Ваганова, человека, созданного безраздельно повелевать самим собой, а следовательно, и другими, собственное коровье мычанье было смертью – гражданской смертью – так сурово решил сам Никита Ваганов. Из дальнейшего я помню горячие от румянца щеки, выхолощенную до пустоты грудь и предчувствие той страшной раскаленной иглы, которая однажды пронзила меня бескровно насквозь и распростерла на собственном письменном столе в позе препарируемой лягушки.
Однако грудь оставалась пустой до прозрачности, и только после этого упала свыше – будь благословенна! – спасительная мысль о том, что я мог распластаться на глазах у Ивана Ивановича, что игла прошла буквально в миллиметре от возможной судьбы – быть убитым сегодня, и, благодаря кого-то за спасение, я, наконец, обеими руками, ногами и всем телом ощутил спасительную тягу – встать на ноги. Я сделал это, дважды крупно вздохнул, задержал воздух в груди и – «Пропадай моя телега, все четыре колеса!» – требовательно и быстро посмотрел в глаза Ивана Ивановича. Уф! В глазах, кроме легкого сочувствия к родительской бешеной любви, ничего не прочел. Тогда я понял, что все происходившее со мной не заняло и десяти секунд, что именно в эти десять секунд я крепко встал на ноги и был обыкновенным Никитой Вагановым, таким обыкновенным, каким меня всегда знал Главный. Я не помню еще одной важной подробности: спросил ли меня Иван Иванович о редакционных делишках или не спросил, но я-то говорил именно об этом, именно для этого – ответа – встав на ноги. Голос у меня был ровный и спокойный, по Ивану Ивановичу было видно, что он уже забыл о причине моего прихода, так как лицо у него было иное, деловое. А я таки выкладывал то, ради чего предал моего бедного Костю, толкая на гибель другого. У меня даже появились иронические интонации и свое – бесстрастное – лицо, когда я говорил:
– Редколлегия была не бурной, она была сумасшедшей, Иван Иванович. Так бывает, если не знаешь, как поступить…
Иван Иванович поморщился и посмотрел на часы:
– Полчаса уже, как кончилась редколлегия, а я сижу на месте… – Он улыбнулся. – Решение по Палонессии нужно сейчас, вот в эти секунды…
И по тому, как он поднял голову, я понял, кто ждет немедленного решения и почему редколлегии нельзя медлить, чтобы не накликать еще больших бед. Артист, я вдруг смешно и звонко шлепнул себя по лбу и почти вскричал:
– Помилуйте, а ведь очки-то у вас на носу, а вы их ищете в бабушкином сундуке…
Все в этой фразе было моим, интонации, немудреный юмор, обещание дать больше, чем полагалось бы незамысловато острящему.
– Как просто и ударно… Надо немедленно направить в Палонессию Валентина Ивановича Грачева. Блестящий журналист и на французском, как я на сибирском… Ну вот, как не считать, что простейшие решения – самые гениальные решения?
Выйдя из здания редакции, я остановился в самом центре проезжей части, ноги поставил так прочно, точно собирался здесь и обронзоветь, но все было проще: Никита Ваганов не знал, куда идти. Ну вот не было уголка в этом мире, куда бы он мог повести себя самого, подонка из подонков. Через два-три дня все пройдет, останется легкая непонятная усмешка, когда вспомнится визит к Главному, а сейчас – мрак, мрак и непереносимое одиночество. Нелли Озерова? Она прочтет все на моем лице и, пожалуй, даже пожалеет: «Моего маленького обидели!» Жена начнет обильно кормить, словно отбивными можно спасти Иуду от обоюдоострого ножа. Запереться в кабинете? Но как попасть в него – впорхнуть воробьем в открытое окно?
– Товарищ, а товарищ! – услышал он позади негромкое, но повелительное. – Проходите, здесь стоять не положено!
И Никита Ваганов пошел вдоль улицы. Он думал о том, что в результате непредвиденного эксперимента обнаружил в самом себе такие человеческие низины, которые не простил бы ни одному ближнему, и в дурном сне не увидел бы себя таким негодяем, и умер бы в блаженном незнании границ, безграничных границ собственной подлости.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120