Еще по весне облюбовали они красивое место километрах в двух от лагеря: за чистым веселым березняком высился сухой пригорок со старыми соснами. А дальше стояли дозором среди луга одиночки-деревья, петлял между ними бегун-ручей с прозрачной водой, затененный густыми лапками таволги.
Много было цветочных полян и солнечных опушек в этом лесу, да и в сторожке была у Брагина отдельная комнатка, но всякий раз, когда хотели побыть вдвоем, тянуло их на этот холм, к мудрым спокойным соснам, к убегающему ручейку. Сидели обнявшись, глядя вдаль, как молодые влюбленные. Когда он целовал ее, Марья краснела, будто девушка.
Она словно сбросила груз годов, налилась свежестью, как те яблони, которые вдруг зацветают под осень, когда их подружки, согнутые тяжестью плодов, уже теряют листья, последнюю красоту. Разгладились морщины под глазами, посветлело лицо, бывшее коричневым и грубоватым, мягкой, словно шелковистой, стала кожа на щеках. «От любви все это», – с улыбкой говорила она Брагину. «Да ну, – отмахивался тот. – На поле спину не гнешь, с печкой не возишься – вот и отошло у тебя…»
Егор Дорофеевич положил на траву шинель. Марья повела плечом, освобождаясь от ремня, он петлей скользнул вдоль ее тела, желтая кобура шлепнулась к ногам. Села на шинель. Брагин лег рядом, положив голову ей на колени.
Большой, грузный, тяжелый, он любил отдыхать так, по-мальчишески прижавшись к ней, под ее тихий шепот. Когда он задремывал, ему начинало казаться, что женщина разрастается, становится всеобъемлющей, огромной и щедрой, как сама земля, он вбирал в себя ее теплоту и радостный трепет жизни.
Сам себе удивлялся иногда Брагин. Раскручивал он уже пятый десяток лет, немало повидал на своем веку. Были среди его знакомых женщины и умные, и красивые, вроде бы не чета Марье. А вот привязался к ней неотрывно, отвечая, наверно, на ее безоглядную любовь. Откуда только бралось у этой деревенской бабы, казалось бы, загрубевшей в работе, вытянувшей на своих плечах и детей, и хозяйство, столько нежности и заботливости!
Самостоятельная, горделивая, она так могла хлестнуть словом какого-нибудь ухажера, что тот потом огибал ее за семь верст. А сама плакала потихоньку, когда видела на лице Дорофеича хмурость или недовольство. Она не хуже мужиков управлялась с лошадьми, умела плотничать и бондарить и в то же время удивляла своей аккуратностью и чистоплотностью. Посуда у нее всегда блестела, чуть ли не каждый день затевала она стирку. Готовила ему с выдумкой: ту же кашу, да по-разному. И все это ловко, быстро и незаметно, словно промежду делом. В партизанском лагере в той же сторожке жили и дети Марьи. Бегали они сытые, ухоженные, хотя Брагин просто диву давался, когда успевает мать приглядеть за ними.
Всем взяла баба, вот только рассуждать с ней не было интереса. Грамоте училась мало, газет в занятости своей не читала. Насчет жизни – тут она могла словцо вставить, но Егор Дорофеевич любил разговор глубокий и серьезный: без спешки, за стопкой и по преимуществу о международных вопросах. Иной раз Егору Дорофеевичу становилось скучно с ней, и Марья, чувствуя это, виновато улыбалась, двигалась бочком, потихоньку, словно побитая. Брагин, спохватываясь, урезонивал себя: да где это ты видел, чтобы женщина универсалом была? Испокон веков мужики в своей компании разговором душу отводят!
Житейский опыт и прирожденная сметливость, обостренные драгоценной поздней любовью, делали Марью очень чуткой. Она безошибочно улавливала настроение Егора Дорофеевича, угадывала его колебания и сомнения. Вот и сейчас сразу определила: из землянки радиста вышел Брагин какой-то смурной. Что там услышал он в последних известиях? Неужто немцы опять верх берут?.. Нет, не похоже, об этом он сразу сказал бы. Разбередило чем-то радио душу его, ни улыбки в глазах, ни слова доброго с уст. Лежит невеселый, потяжелевший, по привычке, не замечая, гладит Марьину руку…
– Пошто печалишься, Дорофеич, родной? – шепнула она.
Брагин приподнял веки, сказал будто нехотя:
– Свистульки у нас в уезде знаменитые делали. Есть такая деревня – Филимоново. От Одуева рукой подать. Так и назывались: филимоновские свистульки. Из глины, с росписью яркой. Фигурки самые разные: и тебе человечки, и коровы, и птицы. Отец, бывало, как соберется в Волхов к родне ехать, накупит свистулек целую корзинку, для всей ребятни. А мне радость. Трясусь в телеге и пробую по очереди, у какой голос лучше. Да, – усмехнулся он, – славен, говорят, Одуев горами, Волхов – ворами, а Белев – девками легкими… Все это рядом, одна округа.
– С чего тебе вспомнилось-то, Дорофеич?
– Волхов наши освободили… Слышишь, сосны шумят на ветру? И у меня в лесничестве так же шумят. Прямо над крышей…
Ничего не ответила Марья, только ниже склонила голову, закрывая лицо черной завесью волос. Затосковал, значит, Дорофевич о доме, о родных местах.
– Ты чего вздохнула? – погладил он ее щеку.
– Неужто? А я без внимания, – постаралась улыбнуться Марья. – Да, видно, уж вздыхай не вздыхай, а кончится война, и лету моему бабьему тоже конец. Каждую птицу к своему гнезду тянет.
– Ну, какое там у меня гнездо, – неуверенно начал он, но Марья губами закрыла рот, с силой, с болью, с горестным стоном прижала к груди его голову…
Он вспомнил и до каждого слова перебрал в памяти этот разговор вечером, когда шел по тропинке в голове своего отряда. Рядом с ним, то бок о бок, то забегая вперед, шагал его связной, пятнадцатилетний Илья, старший сын Марьи, рослый и чернявый, как и она, молчаливый и послушный, всегда смотревший на Брагина такими восторженными глазами, что ему становилось неловко. Поглядывая на Илью, он будто продолжал мысленно беседовать с самой Марьей.
Что верно, то верно – тянуло его в родные края, в свои леса, где знакома каждая просека, где с детства исходил верст на тридцать все угодья вокруг, где бил зайца, охотился на волков, с замиранием сердца слушал, как токуют в ночной тиши краснобровые отшельники-глухари. Тут леса обширней и безлюдней, чем под Одуевом. Но свои – дороже! О жене Егор Дорофеевич вспоминал без волнения. Конечно, привык к ней за долгие годы, да и человек она мягкий, покладистый. Вечно занята по дому, на своей фельдшерской работе. Чужих детей выхаживала, спасала от всяких там корей и скарлатин, а своего, единственного, не уберегла.
Много было пережито вместе; много связывало его с женой. Но ведь и с Марьей не меньше. Если бы не она, может, и не выкарабкался бы он из болезни. Разве не Марья своей заботой поставила его на ноги? Потом, в сорок втором, когда начали немцы загребать осевших по деревням «зятьков», без колебания бросила дом, забрала детей и ушла с Егором в глухой лес. Бедствовали тогда до крайности в промерзавшей сторожке, муку смешивали пополам с толченой древесиной, и никакой другой еды не было ни детям, ни Егору, ни Марье.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112