Проплывали поверх толпы презрительные морды верблюдов, а в прекрасных глазах мулов была печаль. Испепеленные солнцем жилистые фокусники являли каждому, кто хотел, что всякая вещь, самая на вид обыкновенная, таит тайну, им одним подвластную. Слепцы, подняв незрячие лица, сказки сказывали, цветистые, как миражи на караванных тропах. На пыльных площадях перед мечетями фонтаны наигрывали бесконечную свою мелодию, жемчужную, нежную. И лавки, бессчетные лавки и лавчонки, обдавали такими запахами, что скулы сводило. На кровных лошадях ехали важные всадники-турки. А к пристаням все подваливали и подваливали барки-дахаби, и грузчики, облитые потом, как глазурью, бегали, подгибая колени, по шатким сходням.
Потолкавшись на базаре, где торговали кашемировыми шалями, манчестерскими сукнами, лионскими кружевами, Дрон с Алешкой завернули в харчевню.
В низкой полутемной харчевне было чадно и людно. Бродячие музыканты, положив на пол барабаны и бубны, жевали баранину. Грузчики торопливо поедали круглые пироги. Дервиш с тяжелой ржавой цепью на голой костлявой груди качал головой, как маятник, и все повторял, повторял: «Аллах, Аллах, Аллах…» Рядом с ним лежал навзничь изжелта-бледный человек, лежал и ухмылялся бессмысленно: он был опьянен гашишем – клейким дурманящим веществом, добытым из индийской конопли.
Дрон и Алешка сели на каменную низенькую скамеечку. Мальчишка в грязном переднике подал им медное блюдо с мясом. Дрон подтолкнул Алешку локтем:
– Спроси-ка водки.
– Эт-та, Дронушка, можно. Только вот какой, брат, пожелаешь? – Он вдруг стал разговорчивым. – Есть у них финиковая. Сла-абая. А есть изюмная. Еще куда ни шло. Конечно, перед нашей, христианской, из хлебушка, нипочем ей не устоять. Ни-ни, и не жди, нипочем!
– Ну, – слукавил Дрон, – может, в таком разе никакой не надо?
– То есть как же не надо? – испугался Филимонов. – Эй! – окликнул он мальчишку и, когда тот вынырнул, стал ему толковать, в чем у них с приятелем надобность, и все эдак на Дрона косился: видал, мол, как мы с ним говорить можем…
Из харчевни выбрались не то чтобы в подпитии, но в хорошем, так сказать, расположении «понятий». Филимонов оказался куда как речист.
– Каир-то, – говорил, любовно на Дрона поглядывая, – он ведь ничего себе, Каир, а уж коли с земляком, совсем ничего себе…
Шли неспешно. Чем день плох? В полное удовольствие денек выдался, лучше не придумаешь. У большого здания с обширными дворами и множеством ворот, из-за которых доносился гул голосов, Алешка сказал:
– А тут, Дронушка, торг людями ведут.
То был невольничий рынок Окальт аль-Гелаб. Караваны с рабами стекались сюда из глубин Африки. Текли под однозвучный верблюжий колокольчик, под окаянное хлопанье ременных бичей. Караваны шли с нагорья, ржавого, как выцветшая кровь, с топких берегов суданских рек, из-за экватора, окутанного изумрудной полутьмой влажных дремучих лесов. Караваны шли в Каир мимо мраморных фонтанов и резных балкончиков, украшенных изречениями о людской доброте и божьей справедливости. Шли нубийцы, суданцы, эфиопы, шли мужчины, женщины, дети. И продавали их здесь, на невольничьем рынке благословенного Каира.
В покупателях – арабах и турках – недостатка не было. Покупатели щупали у рабов мускулы, наклоняя при этом голову набок, словно задумываясь или прислушиваясь к чему-то, покупатели торговались с владельцами рабов и перебранивались друг с другом. А рабы дожидались своей участи молча, с какой-то каменной безучастностью, и только в глазах у них, в этих неподвижных глазах с резкими белками, была такая печаль и такой ужас, что Алексей Филимонов замолк, а у Дрона как-то странно и тяжело расширилось сердце, будто вся кровь вдруг в него прихлынула и там, в сердце, остановилась.
Не говоря ни слова, прошли они рынок из конца в конец, и, проходя мимо загонов с рабами, Дрон с Алексеем все убыстряли и убыстряли шаг, точно подгонял их какой-то злой жесткий ветер. И когда вышли они, почти выбежали за ворота, Дрон на минуту встал, покачал головой, словно бы очнулся, и задумчиво проговорил:
– А уж ежели так-то поглядеть, так ведь что у них, то и у нас.
У Алешки Филимонова желваки вздулись; он шмыгнул носом, ответил:
– А то как же? Что у них, то у нас, ежели в корень глядеть. Чай, на одном солнышке онучи сушим…
…Норов после обеда отлично выспался, а теперь, когда протяжно заголосили муэдзины, сзывая правоверных на молитву, и за окном, по верхушкам пальм, крадучись побежал ветерок, и пальмы легонько зашуршали, словно бы копна сена, в которой возятся полевые мыши, – теперь Авраамий Сергеевич сидел за столом и писал. Писал он быстро, почти без помарок, с тем удовольствием, с каким несколько лет назад писал о своих сицилийских дорожных впечатлениях. Он еще не решил, пошлет ли написанное нынче Пушкину или упрячет в бювар, но мысль о том, что его писания, может, и будут отправлены в Петербург, на Дворцовую набережную, в дом Баташева, мысль эта его не оставляла.
«Всякий раз, – писал он, – когда я выходил из Каира дышать бальзамическим воздухом в тени пальмовых рощ или бродить в гробовом городе калифов и по нагим скалам Моккатама, – отовсюду взоры мои были привлечены, как магнитом, пирамидами. Сколько веков легло на их рамена! Сколько поколений угасло перед ними!.. Приближаясь к ним, я чувствовал то волнение, которое всегда овладевало мною при зрелище необыкновенной природы, – так приближался я к грозной вершине Этны; но если б кто мне возразил, что дело рук человеческих не есть природа, – я скажу, что эти громады выходят уже из области людей: века слили их уже с самою природой.
Солнце только что вставало, когда мы выехали из пальмовой рощи Джизе. По странному случаю, в первый день нового года я в первый раз предпринял путь к пирамидам. Синие груды их только что позлатились на макушках розовым светом дня. Вот почти миллион пятисоттысячный раз, как они видят восходящее солнце, подумал я! Такое же безоблачное небо, те же пустыни, тот же Нил, с того времени как поставлены они на вечную стражу Египта: но сколько царств и народов сменилось перед ними.
По странной игре оптики, замеченной уже многими путешественниками, пирамиды, по мере приближения к ним, кажутся как бы менее огромными, чем издали; это происходит, по моему мнению, оттого, что издали они имеют лазоревый цвет дальности, резко обозначающий их на пустынном пространстве и на ясном горизонте; но с приближением к ним они принимают желтоватый цвет тех камней, из которых они построены, и таким образом сливаются с тем же желтым цветом песчаной пустыни, которая их окружает.
Очерк Сфинкса обозначается, как скоро проедешь уединенную деревеньку бедуинов Кафр-ель-Харан, расположенную у подножия каменной гряды, на которой основаны пирамиды и откуда начинается Ливийская пустыня, он виден и прежде, но по его огромности думаешь видеть груду развалин – как вдруг он предстает лицом к лицу, вперив огромные очи на изумленного пришельца…
Ни один из наших европейских рисунков не может дать настоящего понятия ни о пирамидах, ни о Сфинксе, например, на всех картинах черты Сфинкса уродливы, между тем как в натуре они исполнены высокой задумчивости, эта задумчивость, тем более вы на него глядите, переходит к вам в душу, приготовляет вас к чему-то сверхъестественному и делает приближение к пирамидам истинно торжественным.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
Потолкавшись на базаре, где торговали кашемировыми шалями, манчестерскими сукнами, лионскими кружевами, Дрон с Алешкой завернули в харчевню.
В низкой полутемной харчевне было чадно и людно. Бродячие музыканты, положив на пол барабаны и бубны, жевали баранину. Грузчики торопливо поедали круглые пироги. Дервиш с тяжелой ржавой цепью на голой костлявой груди качал головой, как маятник, и все повторял, повторял: «Аллах, Аллах, Аллах…» Рядом с ним лежал навзничь изжелта-бледный человек, лежал и ухмылялся бессмысленно: он был опьянен гашишем – клейким дурманящим веществом, добытым из индийской конопли.
Дрон и Алешка сели на каменную низенькую скамеечку. Мальчишка в грязном переднике подал им медное блюдо с мясом. Дрон подтолкнул Алешку локтем:
– Спроси-ка водки.
– Эт-та, Дронушка, можно. Только вот какой, брат, пожелаешь? – Он вдруг стал разговорчивым. – Есть у них финиковая. Сла-абая. А есть изюмная. Еще куда ни шло. Конечно, перед нашей, христианской, из хлебушка, нипочем ей не устоять. Ни-ни, и не жди, нипочем!
– Ну, – слукавил Дрон, – может, в таком разе никакой не надо?
– То есть как же не надо? – испугался Филимонов. – Эй! – окликнул он мальчишку и, когда тот вынырнул, стал ему толковать, в чем у них с приятелем надобность, и все эдак на Дрона косился: видал, мол, как мы с ним говорить можем…
Из харчевни выбрались не то чтобы в подпитии, но в хорошем, так сказать, расположении «понятий». Филимонов оказался куда как речист.
– Каир-то, – говорил, любовно на Дрона поглядывая, – он ведь ничего себе, Каир, а уж коли с земляком, совсем ничего себе…
Шли неспешно. Чем день плох? В полное удовольствие денек выдался, лучше не придумаешь. У большого здания с обширными дворами и множеством ворот, из-за которых доносился гул голосов, Алешка сказал:
– А тут, Дронушка, торг людями ведут.
То был невольничий рынок Окальт аль-Гелаб. Караваны с рабами стекались сюда из глубин Африки. Текли под однозвучный верблюжий колокольчик, под окаянное хлопанье ременных бичей. Караваны шли с нагорья, ржавого, как выцветшая кровь, с топких берегов суданских рек, из-за экватора, окутанного изумрудной полутьмой влажных дремучих лесов. Караваны шли в Каир мимо мраморных фонтанов и резных балкончиков, украшенных изречениями о людской доброте и божьей справедливости. Шли нубийцы, суданцы, эфиопы, шли мужчины, женщины, дети. И продавали их здесь, на невольничьем рынке благословенного Каира.
В покупателях – арабах и турках – недостатка не было. Покупатели щупали у рабов мускулы, наклоняя при этом голову набок, словно задумываясь или прислушиваясь к чему-то, покупатели торговались с владельцами рабов и перебранивались друг с другом. А рабы дожидались своей участи молча, с какой-то каменной безучастностью, и только в глазах у них, в этих неподвижных глазах с резкими белками, была такая печаль и такой ужас, что Алексей Филимонов замолк, а у Дрона как-то странно и тяжело расширилось сердце, будто вся кровь вдруг в него прихлынула и там, в сердце, остановилась.
Не говоря ни слова, прошли они рынок из конца в конец, и, проходя мимо загонов с рабами, Дрон с Алексеем все убыстряли и убыстряли шаг, точно подгонял их какой-то злой жесткий ветер. И когда вышли они, почти выбежали за ворота, Дрон на минуту встал, покачал головой, словно бы очнулся, и задумчиво проговорил:
– А уж ежели так-то поглядеть, так ведь что у них, то и у нас.
У Алешки Филимонова желваки вздулись; он шмыгнул носом, ответил:
– А то как же? Что у них, то у нас, ежели в корень глядеть. Чай, на одном солнышке онучи сушим…
…Норов после обеда отлично выспался, а теперь, когда протяжно заголосили муэдзины, сзывая правоверных на молитву, и за окном, по верхушкам пальм, крадучись побежал ветерок, и пальмы легонько зашуршали, словно бы копна сена, в которой возятся полевые мыши, – теперь Авраамий Сергеевич сидел за столом и писал. Писал он быстро, почти без помарок, с тем удовольствием, с каким несколько лет назад писал о своих сицилийских дорожных впечатлениях. Он еще не решил, пошлет ли написанное нынче Пушкину или упрячет в бювар, но мысль о том, что его писания, может, и будут отправлены в Петербург, на Дворцовую набережную, в дом Баташева, мысль эта его не оставляла.
«Всякий раз, – писал он, – когда я выходил из Каира дышать бальзамическим воздухом в тени пальмовых рощ или бродить в гробовом городе калифов и по нагим скалам Моккатама, – отовсюду взоры мои были привлечены, как магнитом, пирамидами. Сколько веков легло на их рамена! Сколько поколений угасло перед ними!.. Приближаясь к ним, я чувствовал то волнение, которое всегда овладевало мною при зрелище необыкновенной природы, – так приближался я к грозной вершине Этны; но если б кто мне возразил, что дело рук человеческих не есть природа, – я скажу, что эти громады выходят уже из области людей: века слили их уже с самою природой.
Солнце только что вставало, когда мы выехали из пальмовой рощи Джизе. По странному случаю, в первый день нового года я в первый раз предпринял путь к пирамидам. Синие груды их только что позлатились на макушках розовым светом дня. Вот почти миллион пятисоттысячный раз, как они видят восходящее солнце, подумал я! Такое же безоблачное небо, те же пустыни, тот же Нил, с того времени как поставлены они на вечную стражу Египта: но сколько царств и народов сменилось перед ними.
По странной игре оптики, замеченной уже многими путешественниками, пирамиды, по мере приближения к ним, кажутся как бы менее огромными, чем издали; это происходит, по моему мнению, оттого, что издали они имеют лазоревый цвет дальности, резко обозначающий их на пустынном пространстве и на ясном горизонте; но с приближением к ним они принимают желтоватый цвет тех камней, из которых они построены, и таким образом сливаются с тем же желтым цветом песчаной пустыни, которая их окружает.
Очерк Сфинкса обозначается, как скоро проедешь уединенную деревеньку бедуинов Кафр-ель-Харан, расположенную у подножия каменной гряды, на которой основаны пирамиды и откуда начинается Ливийская пустыня, он виден и прежде, но по его огромности думаешь видеть груду развалин – как вдруг он предстает лицом к лицу, вперив огромные очи на изумленного пришельца…
Ни один из наших европейских рисунков не может дать настоящего понятия ни о пирамидах, ни о Сфинксе, например, на всех картинах черты Сфинкса уродливы, между тем как в натуре они исполнены высокой задумчивости, эта задумчивость, тем более вы на него глядите, переходит к вам в душу, приготовляет вас к чему-то сверхъестественному и делает приближение к пирамидам истинно торжественным.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11