политики, священники и доблестные воины; старые денежные мешки, новые денежные мешки, бывшие денежные мешки, свадебные генералы и бедные родственники, надменные и угодливые, зрелые и избалованные… всем в замке находилось место.
Большой зал резонировал, словно череп, гудящий от кружения мыслей, несхожих и одинаковых. Их музыкальный узор ладонью в перчатке обнимал их, удерживал их, сплавленных и расплавленных, и раскидывал по освещенным коридорам, и смех был — точно музыка во сне.
Залы и комнаты теперь пусты; балконы и зубчатые стены нависают смутно, будто перила в порожнем мраке. В темноте, пред ликом воспоминаний, замок кажется бесчеловечным. Забитые окна дразнят видом, которого больше не могут себе позволить; вот спираль каменной лестницы исчезает в нагом потолке, где давным-давно уничтожили старую башню, а вот комнаты судорожно открываются одна в другую, подразумевая коридор, на века заброшенный и перестроенный, аппендикс в замковых кишках.
Я сижу у распахнутого высокого окна, гляжу на ров, наблюдаю, как нарастающий прилив тумана вздымается, вспухает, поглощая замок: громадная медлительная волна затмевающего звезды мрака поверх мрака с геологической леностью выползает из леса и придавливает нас.
Я помню, мы танцевали тогда, много лет назад; мы ушли с бала полюбоваться ночью — двое на освещенной стене пред воздушной тьмою. Замок — огромный каменный корабль, залитый светом и плывущий по морю черноты; равнины переливались огоньками, и те трепетали в воздушной занавеси звездными струнами.
Мы дышали воздухом, ты и я, все ближе, ближе, вдыхали дыхание друг друга, дышали друг другом.
— А наши родители… — прошептала ты, когда первый поцелуй уступил место судорожному вздоху и порыву к следующему. — А если кто-нибудь увидит…
На тебе было что-то черное; бархат и жемчуг, если правильно помню, и парча, обхватившая твои груди, подалась под моими ладонями. Отдавшиеся ночи и моим губам, бледно-лунные, с гладким пушком, ореолы и соски темны, будто синяки, рельефны, плотны и тверды, словно костяшка на мизинце; я сосал их, а ты выгнулась, цепляясь за каменную стену, сквозь стиснутые зубы резко втягивая в себя ночь. Потом крошечным внезапным потоком густой сладкий вкус коснулся моего языка — предостережением, невольным откликом на предстоящий мужской дар, и в бледном свете вспыхнули две сияющие бусины твоего молока, что венчали эти кровью налитые башенки.
Я с жадностью проглотил эти жемчужины, утолив жажду тем больнее отчаянную, что до сих пор не сознавал ее. Ты подобрала платье и юбки, потребовала закрыть на засов дверь на винтовую лестницу, а потом я уложил тебя на черепицу под звездами.
Тогда ли я действительно любил тебя впервые? Кажется, да, спящая моя. А может, то было позже, спокойнее… Я бы не стал брать это в расчет — пусть оно останется просто похотью. Так будет больше чести — из беззащитности пред диктатом крови.
Любовь обыденна; более всего, даже более ненависти (даже теперь), и каждый — как любая мать — считает, что их-то окажется лучше всех. О, обаяние любви, искусству выгодная мания любви; ах, испуганная чистота, разоблачительная мощь любви, пульсирующая уверенность: она — всё на свете, она — совершенство, она создаст нас, сделает совершенными… она будет длиться вечно.
Наша любовь несколько иная — мы так решили. По всем статьям — коих было множество, разнообразных и зачастую изобретательных — мы пользовались дурной славой; мы стали невольными, пусть непокорными изгоями задолго до провалившейся попытки стать беженцами. Правда, то был наш выбор. Не для нас в этом общем изгнании безвкусное обаяние, уют толпы, убаюканное в постельке тепло. Мы смотрели на мир одной парой глаз, улавливали его двойственность, а то, что цепляет глаз неразумного, высвобождает разум человека широких взглядов. Наш замок обозначил себя на земле, отринув мир, из которого вырос; эти камни навязали себя воздуху с настойчивостью, что вольна взлететь к высшим сферам, лишь отбросив остальные. Таковы наши предпосылки, считали мы; а как еще?
Я шагаю по коридорам, пока ты спишь пред опустевшим камином (одного цвета — омут золы и укрывшие тебя меха и пледы). Облака тихо сошли к нам, сырой дым неведомого мне текучего огня. Мимолетная струя воздуха несет с холмов плеск далекого водопада, и одна лишь ночь обретает окончательный голос, в черном космосе рокочет шум белый, бессмысленный.
Утро встречает лейтенанта уже в замке; туманные пряди рассеялись толпой, роса тяготит деревья, и солнце, что поздно встает над холмами к югу, светит по-зимнему вяло, предварительное, условное, как посулы политика.
Добрая лейтенант завтракает в наших покоях; старый флаг — полагаю, она не знает, что на нем герб нашего рода, — скатертью брошен на дубовый стол. Похоже, она устала, но оживлена; глаза воспаленные, лицо разрумянилось. От нее чуть пахнет дымом; после еды она собирается несколько часов поспать. Ее прожаренный, пропеченный паек подан на лучшем серебре; она с ловкостью фехтовальщика орудует острым сверкающим столовым прибором. Временами вспыхивает на мизинце и золотое кольцо с рубином.
— Мы кое-что нашли, — отвечает лейтенант, когда я спрашиваю, как прошла ночь. — Но важно и то, чего мы не нашли, — Она заглатывает молоко, откидывается на спинку и сбрасывает сапоги. Ставит тарелку на колени, ноги в неопрятных носках закидывает на стол и с высоты выглядывает и вылавливает лакомые куски.
— Чего же вы не нашли? — спрашиваю я.
— Толпы других людей, — объясняет лейтенант. — Несколько беженцев, кто-то в палатках, но никакой… угрозы; никто не вооружен, не организован. — Снова набивает рот мясом и яйцами. Устремляет пристальный взгляд в потолок, точно желая полюбоваться расписанными деревянными панелями и рельефными геральдическими щитами. — Мы думаем, тут в округе должен быть другой отряд. Где-то, — она щурится на меня. — Конкуренция, — добавляет она с этой своей холодной улыбочкой. — Не друзья нам.
Мягкий желток, хирургически отделенный от белка и предыдущими манипуляциями увенчавший тост, теперь — нетронутый, желтовато дрожащий, — возносится на вилке лейтенанту в рот. Тонкие губы обхватывают золотой изгиб. Она вытаскивает вилку, держит ее вертикально, крутит — челюсти движутся, глаза закрыты. Она глотает.
— Хм-м, — говорит она, опомнившись и причмокивая. — Эта веселенькая банда была в холмах, на север отсюда, — последнее, что мы о них слышали. — Пожимает плечами. — Мы ничего не нашли; может, они двинули на восток вместе с остальными.
— Вы по-прежнему намерены остаться здесь?
— О да. — Она ставит тарелку, вытирает губы салфеткой, бросает ее на стол. — Мне ужасно нравится ваш дом; думаю, мы с мальчиками будем здесь счастливы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52
Большой зал резонировал, словно череп, гудящий от кружения мыслей, несхожих и одинаковых. Их музыкальный узор ладонью в перчатке обнимал их, удерживал их, сплавленных и расплавленных, и раскидывал по освещенным коридорам, и смех был — точно музыка во сне.
Залы и комнаты теперь пусты; балконы и зубчатые стены нависают смутно, будто перила в порожнем мраке. В темноте, пред ликом воспоминаний, замок кажется бесчеловечным. Забитые окна дразнят видом, которого больше не могут себе позволить; вот спираль каменной лестницы исчезает в нагом потолке, где давным-давно уничтожили старую башню, а вот комнаты судорожно открываются одна в другую, подразумевая коридор, на века заброшенный и перестроенный, аппендикс в замковых кишках.
Я сижу у распахнутого высокого окна, гляжу на ров, наблюдаю, как нарастающий прилив тумана вздымается, вспухает, поглощая замок: громадная медлительная волна затмевающего звезды мрака поверх мрака с геологической леностью выползает из леса и придавливает нас.
Я помню, мы танцевали тогда, много лет назад; мы ушли с бала полюбоваться ночью — двое на освещенной стене пред воздушной тьмою. Замок — огромный каменный корабль, залитый светом и плывущий по морю черноты; равнины переливались огоньками, и те трепетали в воздушной занавеси звездными струнами.
Мы дышали воздухом, ты и я, все ближе, ближе, вдыхали дыхание друг друга, дышали друг другом.
— А наши родители… — прошептала ты, когда первый поцелуй уступил место судорожному вздоху и порыву к следующему. — А если кто-нибудь увидит…
На тебе было что-то черное; бархат и жемчуг, если правильно помню, и парча, обхватившая твои груди, подалась под моими ладонями. Отдавшиеся ночи и моим губам, бледно-лунные, с гладким пушком, ореолы и соски темны, будто синяки, рельефны, плотны и тверды, словно костяшка на мизинце; я сосал их, а ты выгнулась, цепляясь за каменную стену, сквозь стиснутые зубы резко втягивая в себя ночь. Потом крошечным внезапным потоком густой сладкий вкус коснулся моего языка — предостережением, невольным откликом на предстоящий мужской дар, и в бледном свете вспыхнули две сияющие бусины твоего молока, что венчали эти кровью налитые башенки.
Я с жадностью проглотил эти жемчужины, утолив жажду тем больнее отчаянную, что до сих пор не сознавал ее. Ты подобрала платье и юбки, потребовала закрыть на засов дверь на винтовую лестницу, а потом я уложил тебя на черепицу под звездами.
Тогда ли я действительно любил тебя впервые? Кажется, да, спящая моя. А может, то было позже, спокойнее… Я бы не стал брать это в расчет — пусть оно останется просто похотью. Так будет больше чести — из беззащитности пред диктатом крови.
Любовь обыденна; более всего, даже более ненависти (даже теперь), и каждый — как любая мать — считает, что их-то окажется лучше всех. О, обаяние любви, искусству выгодная мания любви; ах, испуганная чистота, разоблачительная мощь любви, пульсирующая уверенность: она — всё на свете, она — совершенство, она создаст нас, сделает совершенными… она будет длиться вечно.
Наша любовь несколько иная — мы так решили. По всем статьям — коих было множество, разнообразных и зачастую изобретательных — мы пользовались дурной славой; мы стали невольными, пусть непокорными изгоями задолго до провалившейся попытки стать беженцами. Правда, то был наш выбор. Не для нас в этом общем изгнании безвкусное обаяние, уют толпы, убаюканное в постельке тепло. Мы смотрели на мир одной парой глаз, улавливали его двойственность, а то, что цепляет глаз неразумного, высвобождает разум человека широких взглядов. Наш замок обозначил себя на земле, отринув мир, из которого вырос; эти камни навязали себя воздуху с настойчивостью, что вольна взлететь к высшим сферам, лишь отбросив остальные. Таковы наши предпосылки, считали мы; а как еще?
Я шагаю по коридорам, пока ты спишь пред опустевшим камином (одного цвета — омут золы и укрывшие тебя меха и пледы). Облака тихо сошли к нам, сырой дым неведомого мне текучего огня. Мимолетная струя воздуха несет с холмов плеск далекого водопада, и одна лишь ночь обретает окончательный голос, в черном космосе рокочет шум белый, бессмысленный.
Утро встречает лейтенанта уже в замке; туманные пряди рассеялись толпой, роса тяготит деревья, и солнце, что поздно встает над холмами к югу, светит по-зимнему вяло, предварительное, условное, как посулы политика.
Добрая лейтенант завтракает в наших покоях; старый флаг — полагаю, она не знает, что на нем герб нашего рода, — скатертью брошен на дубовый стол. Похоже, она устала, но оживлена; глаза воспаленные, лицо разрумянилось. От нее чуть пахнет дымом; после еды она собирается несколько часов поспать. Ее прожаренный, пропеченный паек подан на лучшем серебре; она с ловкостью фехтовальщика орудует острым сверкающим столовым прибором. Временами вспыхивает на мизинце и золотое кольцо с рубином.
— Мы кое-что нашли, — отвечает лейтенант, когда я спрашиваю, как прошла ночь. — Но важно и то, чего мы не нашли, — Она заглатывает молоко, откидывается на спинку и сбрасывает сапоги. Ставит тарелку на колени, ноги в неопрятных носках закидывает на стол и с высоты выглядывает и вылавливает лакомые куски.
— Чего же вы не нашли? — спрашиваю я.
— Толпы других людей, — объясняет лейтенант. — Несколько беженцев, кто-то в палатках, но никакой… угрозы; никто не вооружен, не организован. — Снова набивает рот мясом и яйцами. Устремляет пристальный взгляд в потолок, точно желая полюбоваться расписанными деревянными панелями и рельефными геральдическими щитами. — Мы думаем, тут в округе должен быть другой отряд. Где-то, — она щурится на меня. — Конкуренция, — добавляет она с этой своей холодной улыбочкой. — Не друзья нам.
Мягкий желток, хирургически отделенный от белка и предыдущими манипуляциями увенчавший тост, теперь — нетронутый, желтовато дрожащий, — возносится на вилке лейтенанту в рот. Тонкие губы обхватывают золотой изгиб. Она вытаскивает вилку, держит ее вертикально, крутит — челюсти движутся, глаза закрыты. Она глотает.
— Хм-м, — говорит она, опомнившись и причмокивая. — Эта веселенькая банда была в холмах, на север отсюда, — последнее, что мы о них слышали. — Пожимает плечами. — Мы ничего не нашли; может, они двинули на восток вместе с остальными.
— Вы по-прежнему намерены остаться здесь?
— О да. — Она ставит тарелку, вытирает губы салфеткой, бросает ее на стол. — Мне ужасно нравится ваш дом; думаю, мы с мальчиками будем здесь счастливы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52