Кому-то ведь надо исполнять грязную работу, и эта обязанность возложена на вас. Мы даже соглашаемся, что существуете вы не для того, чтобы обеспечивать нам успех, но что ваша обязанность — служить самому искусству, а потому миримся со скверными отзывами (при условии, что они адресованы не нам). До тех пор, пока критик остается честным слугой искусства, мы будем существовать совместно.
Андерсон не убил вас, хотя вы разрушили его жизнь, погубили его мечты и сделали из него торговца картинами. Он не мог, не имел права и знал это. Потому что вы сказали правду, пусть жестоко и злорадно. Вы выражали не только свое мнение. Дельфы были священны для греков, что бы там ни предсказывали оракулы. Жрица передавала слова Аполлона, а не изрекала собственные, она была только вестницей. Как были и вы по отношению к Андерсону. Не ваша вина, если он никуда не годился. Он имел право возненавидеть вас — и возненавидел — за то удовольствие, которое это вам доставило, но не за то, что вы сказали правду. Вы обладали непробиваемой защитой, броней, оберегающей от любой опасности. Пока вас облекала эта броня, вы оставались неуязвимым.
Но что, если бы вы лишились этой брони? Что, если бы ваша жестокость и беспощадность были бы использованы, чтобы возвышать и защищать вас самого, а не искусство? Что, если бы вы принялись уничтожать хороших художников и поощрять посредственности только ради собственного возвышения? Ринулись бы тогда легионы разгневанных художников к вашей двери, выломали бы ее и свершили бы правосудие? Вообразить это невозможно: кто способен сказать, где правду сменила ложь?
Так что никаких убийств, во всяком случае — пока. И жаль в некоторых отношениях. Это было бы особым ощущением. Более, разумеется, не респектабельным, но которое все прошлые века почитали как одно из высших проявлений человеческой деятельности. Теперь только правительства убивают, и они отлично справляются с этой задачей. Только политикам знакомо ощущение отнятия жизни у человека — что, должны вы признать, вредно для живописи, поскольку такое множество сюжетов связано со смертью или насилием. Как можно воплотить подобное, самому его не испытав? Как можно оценить, не познав на собственном опыте?
Когда я отпускаю эти презрительные шпильки по адресу французов, я, знаете ли, вовсе не хочу их перечеркнуть. Французом быть прекрасно. Меня тошнит от лжефранцузского. Париж был чудесным временем, моим освобождением. Не как художника, потому что я там практически ничему не научился, а затем годами был вынужден избавляться от того, что все-таки воспринял. Но для меня как для человека он сыграл решающую роль. Я отправился туда пугливым, застенчивым, неловким, а вернулся… самим собой. Во всем своем внешнем блеске, надменно расхаживая по лондонской сцене, провозглашая себя. Я стал оригинальной личностью, тем, чем должен быть художник. Это был только спектакль, но удачный. Некоторые меня ненавидели, считали бахвалом или дураком, некоторые находили меня занимательным. Но замечали меня все, а это ключ к успеху в нынешнем мире. И куда более существенный, чем подлинный талант. Навязать себя, ухватить публику за шкирку и хорошенько ее встряхнуть. Завопить в ее провинциальное ухо, что я ГЕНИЙ. А если вопить достаточно долго и достаточно громко, она вам поверит. Утвердитесь таким образом, и в общественном мнении просто хорошая картина превратится в шедевр, провал станет смелым экспериментом. В Париже я увидел, как это делается, и научился вопить.
Вы наблюдали за моим преображением и руководили им. Я помню ощущение, когда вдруг пришла ясность. Было это в баре, неподалеку от atelier. Мы собрались там, чтобы выпить. Долгий рабочий день, наши глаза еще не отдохнули от напряжения, от нас разит запахом краски и терпентина. Каждый из нас помечен чернотой ногтей и многоцветностью ладоней. Возбужденность шумных разговоров — ведь мы же были абсолютно серьезны, как вы знаете. Летом мы напряженно работали по восемь, десять, а иногда и по двенадцать часов — учились нашему ремеслу и старались вооружиться для грядущих боев, когда нам придется его применять. Не помню, кто был там. Думаю, Ротенштейн, подтянутый, корректный, как обычно, отпускал свои сухие и всегда слегка расплющивающие замечания, гасил беззаботную радость, обязательно рассуждая о том, что говорил. Пожалуй, Мак-Эвой со своей обескураживающей манерой вставлять замечания, не имевшие никакого отношения к тому, о чем мы говорили. А вот Эвелин там точно не было: кончив работать, она собирала свои вещи и уходила домой. Она всегда была сама по себе, а не частью компании. Мы пили, а я тогда плохо переносил спиртное, моя пуританская кровь к нему тогда еще не привыкла. Хватало пары глотков. А после двух рюмок я был уже пьян в дымину, хотя остальные были еще трезвы как стеклышко. Язык у меня сорвался с привязи, и я изрек какую-то нелепость, о какой в нормальном состоянии и подумать бы не посмел, не то чтобы сказать вслух.
Не помню, как это было выражено, но помню формулу: взять любого из выдающихся художников и подчеркнуть его слабость, реальную или воображаемую. Вознести себя, принижая тех, кто более велик, чем ты. Фокус критика. Так что конкретно? Мане был бы великим художником, если бы только научился контролировать свои линии. Отсутствие структурности у Рембрандта заведомо исключает возможность признать его истинным гением.
Слабость Рафаэля заключается в отсутствии у него венецианского чувства колорита. Словом, чушь в таком вот духе. И, к моему удивлению, я увидел, как они кивают, не осмеливаются на очевидное возражение, что я несу ерунду. И не потому, что они соглашались со мной, но мне дозволили говорить потому, что я говорил с таким исступлением, и даже подталкивали. Я вступил в свои права.
Мне было стыдно за себя и еще более стыдно за тех, кто меня не оборвал. Но это была минута власти, и из этой минуты вырос тот художник, каким я стал. Я научился подавлять, навязывать себя другим людям, парализовать их моим присутствием и моими убеждениями, а тем самым убеждал и себя. Я стал грубым хамом и обнаружил, что люди стекаются ко мне, хотят, чтобы я учинил над ними насилие, или же просто чтобы быть поблизости, пока я разделываюсь с другими.
За исключением, конечно, благонравной малютки Эвелин, которая не присутствовала при рождении из меня художника в том баре. Как-то вечером в Париже я пригласил ее поужинать. Она была одинока, и я решил, что она созрела для атаки. Я нападу, сокрушу и одержу великую победу над ней. Да кто она такая, в конце-то концов? Я хотел испробовать мою новую личность на легком объекте, и она казалась идеальной для этой цели. Я даже был готов потратить деньги, хотя скоро частью моей репутации стало мое умение заставлять других тратить деньги на меня.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44
Андерсон не убил вас, хотя вы разрушили его жизнь, погубили его мечты и сделали из него торговца картинами. Он не мог, не имел права и знал это. Потому что вы сказали правду, пусть жестоко и злорадно. Вы выражали не только свое мнение. Дельфы были священны для греков, что бы там ни предсказывали оракулы. Жрица передавала слова Аполлона, а не изрекала собственные, она была только вестницей. Как были и вы по отношению к Андерсону. Не ваша вина, если он никуда не годился. Он имел право возненавидеть вас — и возненавидел — за то удовольствие, которое это вам доставило, но не за то, что вы сказали правду. Вы обладали непробиваемой защитой, броней, оберегающей от любой опасности. Пока вас облекала эта броня, вы оставались неуязвимым.
Но что, если бы вы лишились этой брони? Что, если бы ваша жестокость и беспощадность были бы использованы, чтобы возвышать и защищать вас самого, а не искусство? Что, если бы вы принялись уничтожать хороших художников и поощрять посредственности только ради собственного возвышения? Ринулись бы тогда легионы разгневанных художников к вашей двери, выломали бы ее и свершили бы правосудие? Вообразить это невозможно: кто способен сказать, где правду сменила ложь?
Так что никаких убийств, во всяком случае — пока. И жаль в некоторых отношениях. Это было бы особым ощущением. Более, разумеется, не респектабельным, но которое все прошлые века почитали как одно из высших проявлений человеческой деятельности. Теперь только правительства убивают, и они отлично справляются с этой задачей. Только политикам знакомо ощущение отнятия жизни у человека — что, должны вы признать, вредно для живописи, поскольку такое множество сюжетов связано со смертью или насилием. Как можно воплотить подобное, самому его не испытав? Как можно оценить, не познав на собственном опыте?
Когда я отпускаю эти презрительные шпильки по адресу французов, я, знаете ли, вовсе не хочу их перечеркнуть. Французом быть прекрасно. Меня тошнит от лжефранцузского. Париж был чудесным временем, моим освобождением. Не как художника, потому что я там практически ничему не научился, а затем годами был вынужден избавляться от того, что все-таки воспринял. Но для меня как для человека он сыграл решающую роль. Я отправился туда пугливым, застенчивым, неловким, а вернулся… самим собой. Во всем своем внешнем блеске, надменно расхаживая по лондонской сцене, провозглашая себя. Я стал оригинальной личностью, тем, чем должен быть художник. Это был только спектакль, но удачный. Некоторые меня ненавидели, считали бахвалом или дураком, некоторые находили меня занимательным. Но замечали меня все, а это ключ к успеху в нынешнем мире. И куда более существенный, чем подлинный талант. Навязать себя, ухватить публику за шкирку и хорошенько ее встряхнуть. Завопить в ее провинциальное ухо, что я ГЕНИЙ. А если вопить достаточно долго и достаточно громко, она вам поверит. Утвердитесь таким образом, и в общественном мнении просто хорошая картина превратится в шедевр, провал станет смелым экспериментом. В Париже я увидел, как это делается, и научился вопить.
Вы наблюдали за моим преображением и руководили им. Я помню ощущение, когда вдруг пришла ясность. Было это в баре, неподалеку от atelier. Мы собрались там, чтобы выпить. Долгий рабочий день, наши глаза еще не отдохнули от напряжения, от нас разит запахом краски и терпентина. Каждый из нас помечен чернотой ногтей и многоцветностью ладоней. Возбужденность шумных разговоров — ведь мы же были абсолютно серьезны, как вы знаете. Летом мы напряженно работали по восемь, десять, а иногда и по двенадцать часов — учились нашему ремеслу и старались вооружиться для грядущих боев, когда нам придется его применять. Не помню, кто был там. Думаю, Ротенштейн, подтянутый, корректный, как обычно, отпускал свои сухие и всегда слегка расплющивающие замечания, гасил беззаботную радость, обязательно рассуждая о том, что говорил. Пожалуй, Мак-Эвой со своей обескураживающей манерой вставлять замечания, не имевшие никакого отношения к тому, о чем мы говорили. А вот Эвелин там точно не было: кончив работать, она собирала свои вещи и уходила домой. Она всегда была сама по себе, а не частью компании. Мы пили, а я тогда плохо переносил спиртное, моя пуританская кровь к нему тогда еще не привыкла. Хватало пары глотков. А после двух рюмок я был уже пьян в дымину, хотя остальные были еще трезвы как стеклышко. Язык у меня сорвался с привязи, и я изрек какую-то нелепость, о какой в нормальном состоянии и подумать бы не посмел, не то чтобы сказать вслух.
Не помню, как это было выражено, но помню формулу: взять любого из выдающихся художников и подчеркнуть его слабость, реальную или воображаемую. Вознести себя, принижая тех, кто более велик, чем ты. Фокус критика. Так что конкретно? Мане был бы великим художником, если бы только научился контролировать свои линии. Отсутствие структурности у Рембрандта заведомо исключает возможность признать его истинным гением.
Слабость Рафаэля заключается в отсутствии у него венецианского чувства колорита. Словом, чушь в таком вот духе. И, к моему удивлению, я увидел, как они кивают, не осмеливаются на очевидное возражение, что я несу ерунду. И не потому, что они соглашались со мной, но мне дозволили говорить потому, что я говорил с таким исступлением, и даже подталкивали. Я вступил в свои права.
Мне было стыдно за себя и еще более стыдно за тех, кто меня не оборвал. Но это была минута власти, и из этой минуты вырос тот художник, каким я стал. Я научился подавлять, навязывать себя другим людям, парализовать их моим присутствием и моими убеждениями, а тем самым убеждал и себя. Я стал грубым хамом и обнаружил, что люди стекаются ко мне, хотят, чтобы я учинил над ними насилие, или же просто чтобы быть поблизости, пока я разделываюсь с другими.
За исключением, конечно, благонравной малютки Эвелин, которая не присутствовала при рождении из меня художника в том баре. Как-то вечером в Париже я пригласил ее поужинать. Она была одинока, и я решил, что она созрела для атаки. Я нападу, сокрушу и одержу великую победу над ней. Да кто она такая, в конце-то концов? Я хотел испробовать мою новую личность на легком объекте, и она казалась идеальной для этой цели. Я даже был готов потратить деньги, хотя скоро частью моей репутации стало мое умение заставлять других тратить деньги на меня.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44