Там — натуральная лужа крови! Ее столько, что она не успевает впитываться в старый дерматин и стоит на сиденье маленькими лужицами. Дымится и… не сворачивается. Я повернулся, перегнулся через переднее сиденье: смотрю, на полу — то же самое. Везде кровь. Я не успел спросить, откуда, что случилось, как Кирсанов рванул с места, и я со всего размаху ударился грудью о подголовник. Думал, перелечу назад — прямо в эти теплые алые лужи. Выставил перед собой руки, чувствую, кровь совсем теплая. Но… какая-то не липкая. Словно жидкая.
Я, конечно, на него ругаюсь… Но что значит «ругаюсь»? С Лехой Кирсановым ругаться — все равно что мочиться против ветра. Ты ему слово, он тебе — три, из этих трех-два незнакомых. В общем, чувствуешь себя как ученица воскресной школы среди портовых грузчиков. Тебя кроют, как хотят, а ты в ответ: «Силь ву пле» да «гран мерси»!
Ладно. Несемся мы с ним бешеным аллюром к родной больнице. Я летаю по всему салону, как бабочка под абажуром — только успеваю крылышками бить. Пыль за нами — столбом. Леха рулит прямо через поля, выжимает из машины все, что может. И матерится — с таким чувством, что у меня, того гляди, волосы на голове вспыхнут. Он матерится, а я ничего понять не могу. Мат — язык эмоциональный, но не слишком информативный.
Подъезжаем к больнице. Я смотрю издалека — на крыльце лежит какой-то куль с тряпьем. Только он шевелится— так, еле-еле. Я выпрыгиваю из машины — и бегом к двери. Подбегаю, хочу достать ключи, а руки-то все в крови. Штаны точно испорчу. Ну, да ладно, запускаю руку в карман, а сам кошу глазом — мол, кто это на крыльце разлегся? Слышу стоны: слабые совсем, будто из лопнувшего колеса воздух выходит. Тоненько так, тихо. Ну, с дверью я справился. Подбегаю к этому кулю тряпок — так мне показалось — тут же Кирсанов суетится, бегает вокруг да около и маму мою, покойницу, поминает. Причем как-то не очень хорошо поминает, хотя они даже и знакомы-то не были.
Я подхожу, убираю тряпки… Вижу — лицо! Женское. Все бледное, в испарине, нижняя губа закушена. И знаете, что я тогда подумал? Что я красивее лица еще никогда в жизни не встречал. И потом всякий раз, когда видел Екатерину, всегда вспоминал это первое впечатление. Самое сильное впечатление. У меня даже колени подкосились, такая она была красивая! Понимаете? Казалось бы, баба мучается: что в ней такого? Но…
Я почему вам, Оскар Карлович, поверил? Ну, что вы могли в фотографию влюбиться? Потому что сам через это прошел. Вот так вот…
Но это была вспышка, секунда. Надо было что-то делать. Вокруг нее стоял такой запах, как на бойне: дурманящий, густой, хоть ножом режь. И кровь — повсюду. Мелкими брызгами, крупными каплями, струйками, лужицами… Я никогда — ни до, ни после — не видел столько крови.
Я вижу: она лежит и руками прижимает к животу какие-то тряпки. Присмотрелся — а это новая милицейская форма Лехи Кирсанова. Только рубашка из серо-голубой стала бордовой. Я пытаюсь убрать ее руки, но куда там. Не дает. Держит крепко. И еще вижу: живот у нее огромный. И шевелится. И потом она вся напряглась, дернулась, губу сильнее закусила, голову запрокинула… А сил кричать уже нет. Очень слаба была. И я вижу, как из-под нее начинает что-то вытекать. Даже не вижу, а слышу: журчит что-то. Я, конечно, задираю на ней юбку, раздвигаю ноги. А там… Юбка вся мокрая от крови, к ногам липнет… И кровь: сначала толчками, а потом — ровным потоком. Течет… Журчит потихоньку.
Честно вам скажу: перепугался. Если бы не жара, если бы вся жидкость из меня с потом не вышла — обмочился бы от страха.
Я ору Кирсанову: «Помоги мне затащить ее в операционную!» Он тоже чего-то орет в ответ, но, вижу, меня понимает. Только… Не нравится мне его взгляд. Мутный какой-то. Я ему говорю, чтобы ноги держал, а сам иду к голове. Хватаю ее под мышки, но она не дает руки просунуть, так крепко прижимает локти к туловищу. Ничего. Кое-как просунул. Чувствую, ее грудь у меня под руками. Дрожит, как в лихорадке. Понимаете? Она уже вся дрожать начала. И холодная такая — как лягушка зимой. Ну а что делать? Холодная — не холодная… Дышит пока! Значит, надо спасать. Ну, подхватили, понесли.
Я, как могу, бегу спиной вперед по коридору и думаю: «Хороший был все-таки человек. Тот, кто эту больницу проектировал». В больших-то городах как? Операционные— на последнем этаже. Подальше от пыли и шума. Это, конечно, здорово. Но в больших городах и санитаров полно, и лифты работают. А у нас — лифта вообще нет. А санитаров — тем более. Короче, бегу я по коридору, оглядываюсь, упасть боюсь. И вдруг вижу — Леха начинает сдавать. Голова у него мотается из стороны в сторону, глаза начинают закатываться. Ну, думаю, хорошо, что я голову держу. Ноги он уронит — не так страшно. Правда, я один ее на стол положить не смогу. Ну, я давай орать на него. Смотрю — взбодрился ненадолго. Потом — опять глаза опустил, кровь увидел и снова поплыл. Уж на что мужик был крепкий, всякого повидал, а тут — не удержался. Поплыл. И было с чего. Я так, за плечо ему заглядываю— я же спиной вперед бегу — и вижу, весь кафель позади нас в крови. «Леха! — ору. — Держись, гад!» И — в свою очередь — про его маму вспоминаю. Не так плохо, как он — про мою. Но, честно скажу, тоже нехорошо. Все-таки Евдокия Степановна этого не заслужила.
Смотрю, Леха опять взбодрился. Я — ногой! — вышибаю дверь в операционную, и мы в едином порыве кидаем несчастную на стол. И тут Кирсанов не выдерживает: валится, как сноп. Навзничь. По пути успевает своротить столик со стерильными перевязочными материалами и удариться головой об ножку стола.
А я даже руки не успеваю вымыть. Я только потом уже на себя в зеркало посмотрел: вылитый черт из преисподней. Рожа в грязи, а поверх грязи — кровавые потеки. Да какое там вымыться! Из нее кровь текла быстрее, чем из крана — вода. Вымыться я бы не успел, это точно.
Ну, ладно. Руки у меня, конечно, дрожат… Порхают, как у Ван Клиберна с похмелья. Но голова работает четко. Мысли бегут ровно, друг дружке не мешая, как крысы по сходням — с обреченного корабля — на берег. Первым делом хватаю ножницы и безжалостно режу все эти ее тряпки. Я же не видел, что с ней такое. Она вся в крови, и впечатление такое, словно течет отовсюду. В общем, тряпки режу, а ногой — Леху толкаю: давай, мол, очухивайся побыстрее!
Она была одета в какую-то длинную рубаху из белой холстины. Не саван, конечно, но очень похоже. А под холстиной я увидел сверток. Что-то прямоугольное, завернутое в тонкую кожу. Я тогда не придал этому значения, отшвырнул в угол. Не до того было. В общем, разрезал я на ней всю одежду, бросил под стол. А Леху уже не толкаю, а пинаю. И ору на него — страшное дело. Это ж надо было видеть. Над ней наклоняюсь, и, как бабка-повитуха, шепчу, успокаиваю, мол, ничего-ничего, все хорошо, потерпи, милая, сейчас все будет хорошо… А потом голову поверну — и на него, во всю глотку:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126
Я, конечно, на него ругаюсь… Но что значит «ругаюсь»? С Лехой Кирсановым ругаться — все равно что мочиться против ветра. Ты ему слово, он тебе — три, из этих трех-два незнакомых. В общем, чувствуешь себя как ученица воскресной школы среди портовых грузчиков. Тебя кроют, как хотят, а ты в ответ: «Силь ву пле» да «гран мерси»!
Ладно. Несемся мы с ним бешеным аллюром к родной больнице. Я летаю по всему салону, как бабочка под абажуром — только успеваю крылышками бить. Пыль за нами — столбом. Леха рулит прямо через поля, выжимает из машины все, что может. И матерится — с таким чувством, что у меня, того гляди, волосы на голове вспыхнут. Он матерится, а я ничего понять не могу. Мат — язык эмоциональный, но не слишком информативный.
Подъезжаем к больнице. Я смотрю издалека — на крыльце лежит какой-то куль с тряпьем. Только он шевелится— так, еле-еле. Я выпрыгиваю из машины — и бегом к двери. Подбегаю, хочу достать ключи, а руки-то все в крови. Штаны точно испорчу. Ну, да ладно, запускаю руку в карман, а сам кошу глазом — мол, кто это на крыльце разлегся? Слышу стоны: слабые совсем, будто из лопнувшего колеса воздух выходит. Тоненько так, тихо. Ну, с дверью я справился. Подбегаю к этому кулю тряпок — так мне показалось — тут же Кирсанов суетится, бегает вокруг да около и маму мою, покойницу, поминает. Причем как-то не очень хорошо поминает, хотя они даже и знакомы-то не были.
Я подхожу, убираю тряпки… Вижу — лицо! Женское. Все бледное, в испарине, нижняя губа закушена. И знаете, что я тогда подумал? Что я красивее лица еще никогда в жизни не встречал. И потом всякий раз, когда видел Екатерину, всегда вспоминал это первое впечатление. Самое сильное впечатление. У меня даже колени подкосились, такая она была красивая! Понимаете? Казалось бы, баба мучается: что в ней такого? Но…
Я почему вам, Оскар Карлович, поверил? Ну, что вы могли в фотографию влюбиться? Потому что сам через это прошел. Вот так вот…
Но это была вспышка, секунда. Надо было что-то делать. Вокруг нее стоял такой запах, как на бойне: дурманящий, густой, хоть ножом режь. И кровь — повсюду. Мелкими брызгами, крупными каплями, струйками, лужицами… Я никогда — ни до, ни после — не видел столько крови.
Я вижу: она лежит и руками прижимает к животу какие-то тряпки. Присмотрелся — а это новая милицейская форма Лехи Кирсанова. Только рубашка из серо-голубой стала бордовой. Я пытаюсь убрать ее руки, но куда там. Не дает. Держит крепко. И еще вижу: живот у нее огромный. И шевелится. И потом она вся напряглась, дернулась, губу сильнее закусила, голову запрокинула… А сил кричать уже нет. Очень слаба была. И я вижу, как из-под нее начинает что-то вытекать. Даже не вижу, а слышу: журчит что-то. Я, конечно, задираю на ней юбку, раздвигаю ноги. А там… Юбка вся мокрая от крови, к ногам липнет… И кровь: сначала толчками, а потом — ровным потоком. Течет… Журчит потихоньку.
Честно вам скажу: перепугался. Если бы не жара, если бы вся жидкость из меня с потом не вышла — обмочился бы от страха.
Я ору Кирсанову: «Помоги мне затащить ее в операционную!» Он тоже чего-то орет в ответ, но, вижу, меня понимает. Только… Не нравится мне его взгляд. Мутный какой-то. Я ему говорю, чтобы ноги держал, а сам иду к голове. Хватаю ее под мышки, но она не дает руки просунуть, так крепко прижимает локти к туловищу. Ничего. Кое-как просунул. Чувствую, ее грудь у меня под руками. Дрожит, как в лихорадке. Понимаете? Она уже вся дрожать начала. И холодная такая — как лягушка зимой. Ну а что делать? Холодная — не холодная… Дышит пока! Значит, надо спасать. Ну, подхватили, понесли.
Я, как могу, бегу спиной вперед по коридору и думаю: «Хороший был все-таки человек. Тот, кто эту больницу проектировал». В больших-то городах как? Операционные— на последнем этаже. Подальше от пыли и шума. Это, конечно, здорово. Но в больших городах и санитаров полно, и лифты работают. А у нас — лифта вообще нет. А санитаров — тем более. Короче, бегу я по коридору, оглядываюсь, упасть боюсь. И вдруг вижу — Леха начинает сдавать. Голова у него мотается из стороны в сторону, глаза начинают закатываться. Ну, думаю, хорошо, что я голову держу. Ноги он уронит — не так страшно. Правда, я один ее на стол положить не смогу. Ну, я давай орать на него. Смотрю — взбодрился ненадолго. Потом — опять глаза опустил, кровь увидел и снова поплыл. Уж на что мужик был крепкий, всякого повидал, а тут — не удержался. Поплыл. И было с чего. Я так, за плечо ему заглядываю— я же спиной вперед бегу — и вижу, весь кафель позади нас в крови. «Леха! — ору. — Держись, гад!» И — в свою очередь — про его маму вспоминаю. Не так плохо, как он — про мою. Но, честно скажу, тоже нехорошо. Все-таки Евдокия Степановна этого не заслужила.
Смотрю, Леха опять взбодрился. Я — ногой! — вышибаю дверь в операционную, и мы в едином порыве кидаем несчастную на стол. И тут Кирсанов не выдерживает: валится, как сноп. Навзничь. По пути успевает своротить столик со стерильными перевязочными материалами и удариться головой об ножку стола.
А я даже руки не успеваю вымыть. Я только потом уже на себя в зеркало посмотрел: вылитый черт из преисподней. Рожа в грязи, а поверх грязи — кровавые потеки. Да какое там вымыться! Из нее кровь текла быстрее, чем из крана — вода. Вымыться я бы не успел, это точно.
Ну, ладно. Руки у меня, конечно, дрожат… Порхают, как у Ван Клиберна с похмелья. Но голова работает четко. Мысли бегут ровно, друг дружке не мешая, как крысы по сходням — с обреченного корабля — на берег. Первым делом хватаю ножницы и безжалостно режу все эти ее тряпки. Я же не видел, что с ней такое. Она вся в крови, и впечатление такое, словно течет отовсюду. В общем, тряпки режу, а ногой — Леху толкаю: давай, мол, очухивайся побыстрее!
Она была одета в какую-то длинную рубаху из белой холстины. Не саван, конечно, но очень похоже. А под холстиной я увидел сверток. Что-то прямоугольное, завернутое в тонкую кожу. Я тогда не придал этому значения, отшвырнул в угол. Не до того было. В общем, разрезал я на ней всю одежду, бросил под стол. А Леху уже не толкаю, а пинаю. И ору на него — страшное дело. Это ж надо было видеть. Над ней наклоняюсь, и, как бабка-повитуха, шепчу, успокаиваю, мол, ничего-ничего, все хорошо, потерпи, милая, сейчас все будет хорошо… А потом голову поверну — и на него, во всю глотку:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126