В том месте, где тропа выходила на поляну, на границе зарослей багульника и поляны мой благодетель разговаривал с мужиком, что был ему по бороду, не по-таежному цивильно одет, а на фоне баса хозяина козы его голос слышался почти что бабьим визгом и показался мне знакомым. Заметив, что я встал, гигант в церковном облачении сделал какой-то жест, и его собеседник, торопливо кивнув, засеменил по тропе в сторону Озера. И тут я узнал его.
– Стой, сука! – взревел я, выхватывая «пушку» из кармана.
Вместо выстрела – щелчок. Патрона почему-то не оказалось в патроннике. Передернув затвором, я кинулся к тропе и на бегу успел пальнуть пару раз в мелькавшую меж кустов спину, но был как скалой перехвачен…
– Убийства жаждешь?
– Это «Митрич» Каблуков! Он нас всех подставил, гад! Из-за него… Не мешай!
– А ключи помнишь? – спросил громоподобно «святоша», и голубые молнии сверкнули в его небесных глазах.
– Какие еще, к черту, ключи?! – хрипел я, задыхаясь яростью.
– Ключи в замке зажигания! Об этом ты помнишь?
– При чем здесь ключи? – взвыл я вдруг осипшим голосом.
– Но ты же помнишь о них?
Я пятился, а он наступал, словно загонял в угол. Боже мой! Как он был велик и прекрасен! Почти на голову выше меня, а я – выше среднего… Легким касанием длани своей, что величиной со сковородку, он бы мог запросто сломать мне шею или… зашвырнуть на небо. Меня вдруг охватил соблазн застрелить его, не пристрелить, а именно застрелить, чтоб заткнулся и потух глазами-сверлами, и так велико было искушение, что запихал торопливо «пушку» в карман и куртку застегнул на все оставшиеся пуговицы. Опустился на траву рядом с козой, которая на радостях миролюбиво боднула меня в бок.
– Пришли великие времена, – басил надо мной ее хозяин, – а ты суетой обуян, намерениями жалок и оттого слаб душой и телом.
– Мои намерения…
– Они мне известны, – отрезал.
– Вообще бы и познакомиться не мешало, – пробормотал я, окончательно пасуя.
– Зови меня отец Викторий. А про тебя все знаю. Пошла прочь! – это он козе, которая лезла целоваться. Покорно вякнув, она отпятилась от меня на пару шагов и вперилась в хозяина заискиваюшим взглядом.
«Не уступи, не подчинись!» – вопила моя душа. «Не упорствуй, не упрямься, не капризничай!» – настаивал мозг. «Шли бы вы все…» – отвечал я.
Как небо посерело, не заметил. Как солнце затянули серые тучи, просмотрел. Как умолкли птицы и ветер зашелестел в травах, прослушал. И лишь когда первые капли дождя упали на шею и закатились за шиворот, закрутил головой в замешательстве.
– Пойдем в жилище, – сказал отец Викторий.
Если бы в этом, так называемом жилище, он вздумал выпрямиться во весь рост, то высунулся бы из крыши, как минимум, по грудь. Даже сидя на голом жердевом топчане, он почти касался головой потолочного перекрытия из тех же, как попало набросанных неошкуренных жердей. Лампадка замысловатой конструкции горела бойко, издавая слабый, но какой-то противный запах. Стол – чурка. И стул – чурка. Мы сидели друг против друга, наблюдая игру теней на наших лицах. По крыше забарабанил дождь, и я ждал, что вот-вот где-нибудь обязательно закапает, но, видимо, крыша была сработана добротнее, чем казалась с виду. Дверь, щитом вставленная в неряшливый дверной переплет, убедительно изолировала нас от непогоды, лишь иногда под напором дождя и ветра издавая едва слышимое дребезжание. В мерцаниях лампады можно было вообразить, что находимся не в избушке посередине земли, но в отсеке ковчега, скользящего сквозь мировое ненастье в поисках вершины спасения, а напротив меня – прародитель нового человечества, обреченного на счастливую вечность… Если бы не вонь от лампады…
– Божий мир бесконечен, – заговорил отец Викторий своим красивым низким голосом. – Твоему представлению доступно такое понятие?
– Худ умишком, но к уразумению сподвижен.
– Не ерничай! – сурово сказал он. – Обязан вникать в мои слова, кои ни от кого более не услышишь. Бесконечен он, то есть без начала и конца. В каждой точке творения смысл всего мира, и весь мир – во имя единой души понят может быть, и оттого всякая душа право имеет почитать себя наиглавнейшей во всем мироздании. Нет близких и дальних, поскольку бесконечно Творение. Всяк вправе почитать себя наипричастнейшим Творцу, потому что душа одного с прочими душами не соприкасается, но только знает о них, и не верит другой душе и не любит другую душу…
Я вздернул руки над головой, насколько позволил потолок.
– Стоп! Прошу прощения, но проповедь я не заказывал. Уха – да! Молоко – да! Проповедь – нет! А если принципиально, то мне больше нравится: «Возлюби… как… себя!» По крайней мере, есть чему позавидовать. Я романтик, дорогой отец…
Тут он запрокинул голову и заржал громоподобно и заразительно, абсолютно по-человечески, в лампадных бликах сверкнули слезы, и он вытирал их своими руками-лопатами. Никогда не слышал более приятного, да нет, чего там, – более прекрасного смеха, – этакий громила, облачение, лик, глас – и хохот, к которому так и хочется пристроиться хихиканьем!
Вдруг он словно маску снял, вперился в меня с прищуром, потом как-то весь осел, куда-то подевались величие и осанка, лика тоже будто не было, – обычный мужик с приятной физиономией и с предложением разговора по душам.
– Значит, возлюбить ближнего, как самого себя?
– Ну, допустим, – осторожно согласился я.
– Тогда для начала расскажи мне, как ты любишь самого себя!
– Чего рассказывать… Не скромно… И не обязан…
– Конечно, не обязан!
Пододвинулся ко мне, насколько позволяло расположение топчана и чурки, на которой я сидел. Наклонился так, что я мог, не протягивая руки, схватить его за бороду. Упер локти в колени и на уровне моего лица скрестил ладони.
– За что же ты любишь самого себя? За ум, за честность и порядочность, за трудолюбие? Назови свои достоинства, кои рождают твою любовь к себе.
– Не хуже других… – проворчал я, улавливая намеренную издевку в его голосе.
– Лукавишь! Не можешь ты любить себя, потому что всего себя знаешь. Оттого и довольствуешься сравнением, дескать, не хуже других. Это не любовь! Любовь исключительно превосходными степенями вызываема. Если любишь женщину, значит, она наикрасивейшая из всех других, о кем сравнить можешь. Мать любишь – так она единственная из всех тебе жизнь дала, и оттого важнее всех прочих. А себя-то, помилуй, за что тебе любить, просто жить хочешь по инстинкту всякого живого, ублажаешь материю свою… А материя смертна и к смерти стремится. Она не жить хочет, а прожиться скорее и исчезнуть. Чревоугодие, к примеру, что есть? Ублажение желудка, сокращающее сроки его жизни. Или сладострастие? Это как если бы не пешком шел к пропасти, а бегом бежал. Если бы ты действительно любил себя, то себя бы и соблюдал на пользу жизни и соображения имел бы такие, что приближали бы состояние материи твоей к духовной сущности.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42
– Стой, сука! – взревел я, выхватывая «пушку» из кармана.
Вместо выстрела – щелчок. Патрона почему-то не оказалось в патроннике. Передернув затвором, я кинулся к тропе и на бегу успел пальнуть пару раз в мелькавшую меж кустов спину, но был как скалой перехвачен…
– Убийства жаждешь?
– Это «Митрич» Каблуков! Он нас всех подставил, гад! Из-за него… Не мешай!
– А ключи помнишь? – спросил громоподобно «святоша», и голубые молнии сверкнули в его небесных глазах.
– Какие еще, к черту, ключи?! – хрипел я, задыхаясь яростью.
– Ключи в замке зажигания! Об этом ты помнишь?
– При чем здесь ключи? – взвыл я вдруг осипшим голосом.
– Но ты же помнишь о них?
Я пятился, а он наступал, словно загонял в угол. Боже мой! Как он был велик и прекрасен! Почти на голову выше меня, а я – выше среднего… Легким касанием длани своей, что величиной со сковородку, он бы мог запросто сломать мне шею или… зашвырнуть на небо. Меня вдруг охватил соблазн застрелить его, не пристрелить, а именно застрелить, чтоб заткнулся и потух глазами-сверлами, и так велико было искушение, что запихал торопливо «пушку» в карман и куртку застегнул на все оставшиеся пуговицы. Опустился на траву рядом с козой, которая на радостях миролюбиво боднула меня в бок.
– Пришли великие времена, – басил надо мной ее хозяин, – а ты суетой обуян, намерениями жалок и оттого слаб душой и телом.
– Мои намерения…
– Они мне известны, – отрезал.
– Вообще бы и познакомиться не мешало, – пробормотал я, окончательно пасуя.
– Зови меня отец Викторий. А про тебя все знаю. Пошла прочь! – это он козе, которая лезла целоваться. Покорно вякнув, она отпятилась от меня на пару шагов и вперилась в хозяина заискиваюшим взглядом.
«Не уступи, не подчинись!» – вопила моя душа. «Не упорствуй, не упрямься, не капризничай!» – настаивал мозг. «Шли бы вы все…» – отвечал я.
Как небо посерело, не заметил. Как солнце затянули серые тучи, просмотрел. Как умолкли птицы и ветер зашелестел в травах, прослушал. И лишь когда первые капли дождя упали на шею и закатились за шиворот, закрутил головой в замешательстве.
– Пойдем в жилище, – сказал отец Викторий.
Если бы в этом, так называемом жилище, он вздумал выпрямиться во весь рост, то высунулся бы из крыши, как минимум, по грудь. Даже сидя на голом жердевом топчане, он почти касался головой потолочного перекрытия из тех же, как попало набросанных неошкуренных жердей. Лампадка замысловатой конструкции горела бойко, издавая слабый, но какой-то противный запах. Стол – чурка. И стул – чурка. Мы сидели друг против друга, наблюдая игру теней на наших лицах. По крыше забарабанил дождь, и я ждал, что вот-вот где-нибудь обязательно закапает, но, видимо, крыша была сработана добротнее, чем казалась с виду. Дверь, щитом вставленная в неряшливый дверной переплет, убедительно изолировала нас от непогоды, лишь иногда под напором дождя и ветра издавая едва слышимое дребезжание. В мерцаниях лампады можно было вообразить, что находимся не в избушке посередине земли, но в отсеке ковчега, скользящего сквозь мировое ненастье в поисках вершины спасения, а напротив меня – прародитель нового человечества, обреченного на счастливую вечность… Если бы не вонь от лампады…
– Божий мир бесконечен, – заговорил отец Викторий своим красивым низким голосом. – Твоему представлению доступно такое понятие?
– Худ умишком, но к уразумению сподвижен.
– Не ерничай! – сурово сказал он. – Обязан вникать в мои слова, кои ни от кого более не услышишь. Бесконечен он, то есть без начала и конца. В каждой точке творения смысл всего мира, и весь мир – во имя единой души понят может быть, и оттого всякая душа право имеет почитать себя наиглавнейшей во всем мироздании. Нет близких и дальних, поскольку бесконечно Творение. Всяк вправе почитать себя наипричастнейшим Творцу, потому что душа одного с прочими душами не соприкасается, но только знает о них, и не верит другой душе и не любит другую душу…
Я вздернул руки над головой, насколько позволил потолок.
– Стоп! Прошу прощения, но проповедь я не заказывал. Уха – да! Молоко – да! Проповедь – нет! А если принципиально, то мне больше нравится: «Возлюби… как… себя!» По крайней мере, есть чему позавидовать. Я романтик, дорогой отец…
Тут он запрокинул голову и заржал громоподобно и заразительно, абсолютно по-человечески, в лампадных бликах сверкнули слезы, и он вытирал их своими руками-лопатами. Никогда не слышал более приятного, да нет, чего там, – более прекрасного смеха, – этакий громила, облачение, лик, глас – и хохот, к которому так и хочется пристроиться хихиканьем!
Вдруг он словно маску снял, вперился в меня с прищуром, потом как-то весь осел, куда-то подевались величие и осанка, лика тоже будто не было, – обычный мужик с приятной физиономией и с предложением разговора по душам.
– Значит, возлюбить ближнего, как самого себя?
– Ну, допустим, – осторожно согласился я.
– Тогда для начала расскажи мне, как ты любишь самого себя!
– Чего рассказывать… Не скромно… И не обязан…
– Конечно, не обязан!
Пододвинулся ко мне, насколько позволяло расположение топчана и чурки, на которой я сидел. Наклонился так, что я мог, не протягивая руки, схватить его за бороду. Упер локти в колени и на уровне моего лица скрестил ладони.
– За что же ты любишь самого себя? За ум, за честность и порядочность, за трудолюбие? Назови свои достоинства, кои рождают твою любовь к себе.
– Не хуже других… – проворчал я, улавливая намеренную издевку в его голосе.
– Лукавишь! Не можешь ты любить себя, потому что всего себя знаешь. Оттого и довольствуешься сравнением, дескать, не хуже других. Это не любовь! Любовь исключительно превосходными степенями вызываема. Если любишь женщину, значит, она наикрасивейшая из всех других, о кем сравнить можешь. Мать любишь – так она единственная из всех тебе жизнь дала, и оттого важнее всех прочих. А себя-то, помилуй, за что тебе любить, просто жить хочешь по инстинкту всякого живого, ублажаешь материю свою… А материя смертна и к смерти стремится. Она не жить хочет, а прожиться скорее и исчезнуть. Чревоугодие, к примеру, что есть? Ублажение желудка, сокращающее сроки его жизни. Или сладострастие? Это как если бы не пешком шел к пропасти, а бегом бежал. Если бы ты действительно любил себя, то себя бы и соблюдал на пользу жизни и соображения имел бы такие, что приближали бы состояние материи твоей к духовной сущности.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42