Он долго отказывался, уверяя, что это решительно никому не интересно, что все равно никто не придет, что широкая публика его абсолютно не знает и что занимать целый вечер чтением одного рассказа просто глупо: публика не выдержит и все это предприятие принесет устроителям одни только убытки. В конце концов его все-таки убедили, он дал согласие, но предупредил, что гонорар за выступление – «за позор», как он выразился, – желает получить вне всякой зависимости от сбора, хотя бы в зале было абсолютно пусто.
– Я не настолько богат, господа, чтобы публично срамиться, да еще и бесплатно, – сказал Бунин, невесело усмехнувшись.
Были расклеены по городу афиши, выпущены узкие программы, и точно в объявленное время в артистической комнате одесского музыкального училища, где обычно устраивались наиболее изысканные концерты для избранной публики и вечера поэзии нашей «Зеленой лампы», о которой я, может быть, когда-нибудь расскажу, – появился Бунин. Он был бледен, изысканно одет, в свежем белье и высоком крахмальном воротничке, между отворотами которого свободно умещалась его острая бородка, не настолько длинная, чтобы закрыть широкий узел шелкового галстука – темного, с лиловыми разводами рисунка «павлиний глаз» и даже кажется, жемчужной булавкой.
В плохо освещенной холодной артистической сидели устроители, среди которых главным лицом был муж толстой дамы-писательницы, похожей на Петра Великого, уже давно сидевшей в первом ряду почти пустого зала как pas против столика на эстраде, где зябко блестел традиционный графин кипяченой воды и стакан, и время от времени беспокойно поправлявшей на могучей груди аметистовую брошь.
Бунин, щелкая крахмальными манжетами, молча пожал нам всем руки и сел в стороне на диванчик, положив рядом с собой совсем небольшой квадратный портфель, скорее дамский, чем мужской, отличной желтой кожи английской выделки, в котором лежала рукопись рассказа.
Было совершенно ясно, что вечер уже провалился: публика не пришла.
– Ночное дежурство в бюро похоронных процессий, – немного помолчав, сказал Бунин, поглядывая на давно не ремонтированный лепной потолок. – Я ведь вас, господа, предупреждал, – прибавил он с горьковатой усмешкой, ь которой нетрудно было прочитать неотступную мысль о своей литературной судьбе.
(Небось на Игоря Северянина или на Вертинского набился бы полный зал! Да и на Леонида Андреева тоже, не говоря уже о Максиме Горьком. Ничего не поделаешь – властители дум! А на меня кто пойдет? Только настоящие ценители…)
– Ну так что ж, милостивые государи, будем все-таки начинать или мирно разойдемся по домам? – спросил Бунин.
– Публика помаленьку собирается, – неуверенно сказал муж толстой писательницы, – подождем еще с четверть часика, да и начнем с богом.
– Даже как-то неловко, – проворчал Бунин, – в зале полтора человека. Я предупреждал, что на меня не пойдут.
– Побойтесь бога, Иван Алексеевич, если не на вас, то на кого же? – воскликнул кто-то из устроителей лживым голосом. – А все дело в том, что афиши поздно расклеили, да и заметок в газетах было маловато, а главное в том, что сегодня ночью предполагается вооруженное выступление гайдамаков… Так что – сами понимаете…
– Да уж вы меня не утешайте, – решительно сказал Бунин и поднес к глазам афишку, где ему сразу же бросилась в глаза глупейшая, чисто провинциальная опечатка: вместо «Сны Чанга» были жирным шрифтом напечатаны бессмысленные слова «Сны Чашка».
Лицо Бунина искривилось, как будто его внезапно ударили под вздох, и он даже вскрикнул «ой!», но сейчас же взял себя в руки и устало махнул рукой:
– А, черт с ним!
Быть может, потому, что за высокими окнами, за кремовыми воланами штор иногда на улице слышались одиночные винтовочные выстрелы, ударявшие в стекла, как тугие резиновые мячики, вызывая представление о темном, насторожившемся ночном городе с наглухо запертыми, забаррикадированными воротами и броневиками на углах, – кто-то вполголоса заговорил о поэме Блока «Двенадцать», которая лишь недавно проникла к нам с севера через демаркационную линию и сразу же вызвала среди молодежи восторг.
«Трах-так-тах! – И только эхо откликается в домах…»
– Не понимаю, что находят хорошего в этих самых «Двенадцати» и до какой меры падения мог дойти поэт, состряпавший эти вульгарные, дубовые частушки, – отрывисто сказал Бунин, передернув плечами, – Ванька с Катькой в кабаке, у ей керенки есть в чулке… До такого падения еще никогда не доходила русская литература. А ведь этот поэт – хотя он и всегда был манерный, но все же поэт – когда-то писал стихи о мадонне, о Прекрасной Даме «в сиянии красных лампад»… И потом, что это за Иисус Христос в белом венчике из роз? Он, вероятно, хотел сказать в веночке. Венчик – это не веночек, а совсем другое. Тут даже нет элементарного чутья русского языка. Типичнейший модернизм!
Говоря это, Бунин смотрел прямо мне в лицо не то чтобы злыми, а прямо-таки ненавидящими глазами, причем щеки его ввалились, сделались как бы еще более костлявыми.
– А вы, разумеется, в восторге? Ну еще бы! Вы, наверное, и «Скифы» считаете великим пророческим произведением… Как же, «держали щит меж двух враждебных рас – монголов и Европы». И потом, что это за стальные машины, где дышит интеграл? Ну, посудите сами, как это интеграл может дышать, да еще не где-нибудь, а в стальных машинах. Дичь какая-то. Декадентская чушь.
Я пришел в смятение, потому что уже давно и тайно от Бунина был влюблен в Блока, и если первая книга, которую я просил мне купить, была стихотворения Бунина, то вторая, которую я купил сам, на свои собственные деньги, была «Снежная ночь» Александра Блока.
Не могу сказать, чтобы мне тогда понравились «Двенадцать». Они во многом отталкивали меня, как, впрочем, всегда сначала отталкивает новая, небывалая в литературе, совершенно оригинальная форма, без которой невозможно новое содержание, тем более если этим содержанием является революция.
До революции я еще тогда не дозрел.
Но уже и тогда «Двенадцать» потрясли меня своей неслыханной живописью – достоверной, точной, вещественной, не реалистической, а материалистической, ни на какую другую не похожей.
Черный вечер. Белый снег. Сверху снежок. Под ним – ледок. Падающая баба – и, бац, растянулась. Огни, огни, огни. Оплечь – ружейные ремни. Электрический фонарик на оглобельке. Рвет, мнет и носит большой плакат: «Вся власть Учредительному собранию». «Шоколад „Миньон“ жрала! Не видать в снегу друг друга за четыре за шага…» О, эти четыре шага! Не два, не три, а именно четыре. Как они – эти четыре роковые шага – ранили воображение не одного поэта. Как трудно было от них избавиться.
Я уже не говорю о гениальных строчках:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
– Я не настолько богат, господа, чтобы публично срамиться, да еще и бесплатно, – сказал Бунин, невесело усмехнувшись.
Были расклеены по городу афиши, выпущены узкие программы, и точно в объявленное время в артистической комнате одесского музыкального училища, где обычно устраивались наиболее изысканные концерты для избранной публики и вечера поэзии нашей «Зеленой лампы», о которой я, может быть, когда-нибудь расскажу, – появился Бунин. Он был бледен, изысканно одет, в свежем белье и высоком крахмальном воротничке, между отворотами которого свободно умещалась его острая бородка, не настолько длинная, чтобы закрыть широкий узел шелкового галстука – темного, с лиловыми разводами рисунка «павлиний глаз» и даже кажется, жемчужной булавкой.
В плохо освещенной холодной артистической сидели устроители, среди которых главным лицом был муж толстой дамы-писательницы, похожей на Петра Великого, уже давно сидевшей в первом ряду почти пустого зала как pas против столика на эстраде, где зябко блестел традиционный графин кипяченой воды и стакан, и время от времени беспокойно поправлявшей на могучей груди аметистовую брошь.
Бунин, щелкая крахмальными манжетами, молча пожал нам всем руки и сел в стороне на диванчик, положив рядом с собой совсем небольшой квадратный портфель, скорее дамский, чем мужской, отличной желтой кожи английской выделки, в котором лежала рукопись рассказа.
Было совершенно ясно, что вечер уже провалился: публика не пришла.
– Ночное дежурство в бюро похоронных процессий, – немного помолчав, сказал Бунин, поглядывая на давно не ремонтированный лепной потолок. – Я ведь вас, господа, предупреждал, – прибавил он с горьковатой усмешкой, ь которой нетрудно было прочитать неотступную мысль о своей литературной судьбе.
(Небось на Игоря Северянина или на Вертинского набился бы полный зал! Да и на Леонида Андреева тоже, не говоря уже о Максиме Горьком. Ничего не поделаешь – властители дум! А на меня кто пойдет? Только настоящие ценители…)
– Ну так что ж, милостивые государи, будем все-таки начинать или мирно разойдемся по домам? – спросил Бунин.
– Публика помаленьку собирается, – неуверенно сказал муж толстой писательницы, – подождем еще с четверть часика, да и начнем с богом.
– Даже как-то неловко, – проворчал Бунин, – в зале полтора человека. Я предупреждал, что на меня не пойдут.
– Побойтесь бога, Иван Алексеевич, если не на вас, то на кого же? – воскликнул кто-то из устроителей лживым голосом. – А все дело в том, что афиши поздно расклеили, да и заметок в газетах было маловато, а главное в том, что сегодня ночью предполагается вооруженное выступление гайдамаков… Так что – сами понимаете…
– Да уж вы меня не утешайте, – решительно сказал Бунин и поднес к глазам афишку, где ему сразу же бросилась в глаза глупейшая, чисто провинциальная опечатка: вместо «Сны Чанга» были жирным шрифтом напечатаны бессмысленные слова «Сны Чашка».
Лицо Бунина искривилось, как будто его внезапно ударили под вздох, и он даже вскрикнул «ой!», но сейчас же взял себя в руки и устало махнул рукой:
– А, черт с ним!
Быть может, потому, что за высокими окнами, за кремовыми воланами штор иногда на улице слышались одиночные винтовочные выстрелы, ударявшие в стекла, как тугие резиновые мячики, вызывая представление о темном, насторожившемся ночном городе с наглухо запертыми, забаррикадированными воротами и броневиками на углах, – кто-то вполголоса заговорил о поэме Блока «Двенадцать», которая лишь недавно проникла к нам с севера через демаркационную линию и сразу же вызвала среди молодежи восторг.
«Трах-так-тах! – И только эхо откликается в домах…»
– Не понимаю, что находят хорошего в этих самых «Двенадцати» и до какой меры падения мог дойти поэт, состряпавший эти вульгарные, дубовые частушки, – отрывисто сказал Бунин, передернув плечами, – Ванька с Катькой в кабаке, у ей керенки есть в чулке… До такого падения еще никогда не доходила русская литература. А ведь этот поэт – хотя он и всегда был манерный, но все же поэт – когда-то писал стихи о мадонне, о Прекрасной Даме «в сиянии красных лампад»… И потом, что это за Иисус Христос в белом венчике из роз? Он, вероятно, хотел сказать в веночке. Венчик – это не веночек, а совсем другое. Тут даже нет элементарного чутья русского языка. Типичнейший модернизм!
Говоря это, Бунин смотрел прямо мне в лицо не то чтобы злыми, а прямо-таки ненавидящими глазами, причем щеки его ввалились, сделались как бы еще более костлявыми.
– А вы, разумеется, в восторге? Ну еще бы! Вы, наверное, и «Скифы» считаете великим пророческим произведением… Как же, «держали щит меж двух враждебных рас – монголов и Европы». И потом, что это за стальные машины, где дышит интеграл? Ну, посудите сами, как это интеграл может дышать, да еще не где-нибудь, а в стальных машинах. Дичь какая-то. Декадентская чушь.
Я пришел в смятение, потому что уже давно и тайно от Бунина был влюблен в Блока, и если первая книга, которую я просил мне купить, была стихотворения Бунина, то вторая, которую я купил сам, на свои собственные деньги, была «Снежная ночь» Александра Блока.
Не могу сказать, чтобы мне тогда понравились «Двенадцать». Они во многом отталкивали меня, как, впрочем, всегда сначала отталкивает новая, небывалая в литературе, совершенно оригинальная форма, без которой невозможно новое содержание, тем более если этим содержанием является революция.
До революции я еще тогда не дозрел.
Но уже и тогда «Двенадцать» потрясли меня своей неслыханной живописью – достоверной, точной, вещественной, не реалистической, а материалистической, ни на какую другую не похожей.
Черный вечер. Белый снег. Сверху снежок. Под ним – ледок. Падающая баба – и, бац, растянулась. Огни, огни, огни. Оплечь – ружейные ремни. Электрический фонарик на оглобельке. Рвет, мнет и носит большой плакат: «Вся власть Учредительному собранию». «Шоколад „Миньон“ жрала! Не видать в снегу друг друга за четыре за шага…» О, эти четыре шага! Не два, не три, а именно четыре. Как они – эти четыре роковые шага – ранили воображение не одного поэта. Как трудно было от них избавиться.
Я уже не говорю о гениальных строчках:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57