Видите, как много вокруг нас всего, – он сделал кругообразное движение своей сухой породистой головой, – а надобно выбрать только самое необходимое, как говорят: типичное. Ну?
Вокруг нас было действительно «много всего».
Редкие звезды, ослабленные желтоватым светом луны. Теплый степной ветерок. Силуэты акаций. Ограды дач. Звуки перепелов. Тишина. Далекий лай собак. Время от времени крик ослика. Серебристо-пыльная полынь, ее неповторимый ночной запах. Блеск трамвайных рельсов, как бы скользящий вдаль и там поворачивающий и гаснущий среди угольной темноты. Шорох кошки, а может быть, и ежика в пыльных кустах шиповника. Погашенный маяк.
Да мало ли чего еще!
Мы сели на скамеечку, и, пока я с мучительным напряжением отбирал самые что ни на есть необходимые подробности, Бунин вдруг глухо забормотал какие-то стихи. Это был Фет.
– «…то блеск замороженной дали, то запах фиалки ночной…»
Он глубоко, горестно-покорно вздохнул, как бы прислушиваясь и желая понять смысл этих стихов, и снова пробормотал:
– «…то мельница, то соловей».
Он повернул ко мне свое узкое внизу лицо, поднял его к небу, и я увидел написанное на нем восхищение.
– То мельница, то соловей, – повторил он. – Вы понимаете, как это прекрасно? Лучше уже не скажешь! Он сидит ночью один, весь во власти охватившей его душу любви – единственной, неповторимой любви… сидит, окруженный запахами, звуками, какими-то неопределенными зрительными образами, – и его внимание не в силах сосредоточиться на чем-нибудь одном: то его полностью поглощает блеск замороженной дали; то вдруг он ничего не ощущает вокруг, кроме запаха ночной фиалки; то он слышит мельницу, заглушающую соловья; то – соловья, заглушающего мельницу; и все это – одна всепоглощающая любовь. «Мой ангел, мой ангел далекий, зачем я так сильно люблю», – глухо, почти с отчаянием проговорил Бунин заключительную строчку.
Кто вернет мне эту ночь!
– Ну, так как же вы, милстивсдарь, опишете все это? – бодрым голосом сказал Бунин.
– Я бы описал так, – ответил я, – черный силуэт трамвайного столба с перекладиной в виде коромысла наверху и рядом яркая луна. Все.
– Молодец, – сказал Бунин, – именно так и надо., -и снова глухо забормотал стихи одно за другим, не делая между ними пауз и не оттеняя строф, из цикла «К Офелии» того же Фета: – «Офелия гибла и пела, и пела, спле тая венки; с цветами, венками и песнью на дно опускалась реки… Ах, много по жизни мелькнуло, – с глубоким вздохом прошептал Бунин, – дней светлых безумной тоски, и счастья давно потонуло, лишь песни плывут да венки…»
Такие слова, как «дней светлых безумной тоски», он старался как бы совсем не произносить, «пробросить», и я понял, что он стесняется за Фета, а самое главное для него: «лишь песни плывут да венки». Эту строчку он проговорил с таким глубоким чувством, сделал такой плавный и бессильный жест рукой, как бы провожая эти песни и венки, уплывающие куда-то по реке времени в невозвратимую даль.
Вслед за этим, без перерыва, он стал пускать вдаль уже свои собственные венки и песни, совершенно новые, которых я до сих пор не знал, иные из них, может быть, лишь сегодня написанные:
– «…Этой краткой жизни вечным измененьем буду неустанно утешаться я, – этим ранним солнцем, дымом над селеньем, в алом парке листьев медленным паденьем и тобой, знакомая, старая скамья. Будущим поэтам, для меня безвестным, бог оставит тайну – память обо мне: стану их мечтами, стану бестелесным, смерти недоступным – призраком чудесным в этом парке алом, в этой тишине…»
«…Звезда дрожит среди вселенной… Чьи руки дивные несут какой-то влагой драгоценной столь переполненный сосуд? Звездой пылающей, потиром земных скорбей, небесных слез, зачем, о господи, над миром ты бытие мое вознес?»
Он говорил таинственно, как бы желая внушить мне какую-то великую сладчайшую истину, только что, вот сию секунду, открывшуюся ему.
– «…В дачном кресле, – таинственно шептал он, – ночью на балконе… Моря колыбельный шум… Будь доверчив, кроток и спокоен, отдохни от дум. Ветер приходящий, уходящий, веющий безбрежностью морской… Есть ли тот, кто этой дачи спящей сторожит покой? Есть ли тот, кто должной мерой мерит наши знанья, судьбы и года? Если сердце хочет, если верит, значит – да. То, что есть в тебе, ведь существует. Вот ты дремлешь, и в глаза твои так любовно мягкий ветер дует – как же нет Любви?»
И опять, без перерыва:
– «На даче тихо, ночь темна, туманны звезды голубые, вздыхая, ширится волна, цветы качаются слепые – и часто с ветром, до скамьи, как некий дух в эфирной ологи, доходят свежие струи волны, вздыхающей в дремоте…» Минутами мне казалось, что все эти стихи создаются тут же – сию минуту – при мне, что каждая строчка – и «волна, вздыхающая в дремоте», и «мягкий ветер», и в особенности гениальные «слепые цветы» (белые табаки и ночные красавицы!) как-то само собой, незаметно, из окружающей нас действительности превратились в элементы чистейшей поэзии.
Волшебство?
Часов в одиннадцать утра, спасаясь от страшной жары этого лета, я сидел в ванне, до краев наполненной холодной водой, куда из медного крана одна за другой с продолжительными, мертвыми паузами падали увесистые капли, производя короткие, однообразно-музыкальные удары разных тонов:
«…библь!… бобль!… бабль!… бубль!…
Они действовали успокоительно, усыпляюще, как бы отрешая от той странной, ни на что не похожей, неопределенной действительности, в которой мы все жили этим летом.
Это было через несколько дней после страшных взрывов артиллерийских складов, когда…
Вдруг в дверь ванной комнаты заглянул отец, и по его лицу я понял, что произошло какое-то невероятное событие.
– Иди, там к тебе кто-то пришел. Какой-то незнакомый господин. По-моему, это… Бунин.
Когда я, наспех одевшись и не успев как следует вытереться, с мокрыми волосами прибежал в крайнюю комнату, одну из тех двух, которые мы обычно сдавали жильцам и которые теперь пустовали, то действительно увидел Бунина. Сидя на стуле и заложив ногу за ногу, он весьма светски беседовал с папой, одетым почти так же, как Бунин, с той лишь разницей, что холщовая вышитая рубаха отца была более просторна, застирана и подпоясана крученым шелковым поясом с махрами, а сандалии были рыночные, дешевые и надеты на босу ногу. Да и борода папина по сравнению с постриженной бородкой Бунина имела вид довольно запущенный. Однако и у папы и у Бунина, как у двух русских интеллигентов, на груди на черных шнурках болтались одинаковые старомодные стальные пенсне, что делало их обоих отдаленно похожими на Чехова: Бунина – на Чехова моложавого, а папу – на Чехова постаревшего.
Оказывается, я как-то сказал, что мы сдаем комнаты, и Бунин приехал с Большого Фонтана, желая устроить у нас своих московских знакомых, беженцев, оказавшихся без жилья.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
Вокруг нас было действительно «много всего».
Редкие звезды, ослабленные желтоватым светом луны. Теплый степной ветерок. Силуэты акаций. Ограды дач. Звуки перепелов. Тишина. Далекий лай собак. Время от времени крик ослика. Серебристо-пыльная полынь, ее неповторимый ночной запах. Блеск трамвайных рельсов, как бы скользящий вдаль и там поворачивающий и гаснущий среди угольной темноты. Шорох кошки, а может быть, и ежика в пыльных кустах шиповника. Погашенный маяк.
Да мало ли чего еще!
Мы сели на скамеечку, и, пока я с мучительным напряжением отбирал самые что ни на есть необходимые подробности, Бунин вдруг глухо забормотал какие-то стихи. Это был Фет.
– «…то блеск замороженной дали, то запах фиалки ночной…»
Он глубоко, горестно-покорно вздохнул, как бы прислушиваясь и желая понять смысл этих стихов, и снова пробормотал:
– «…то мельница, то соловей».
Он повернул ко мне свое узкое внизу лицо, поднял его к небу, и я увидел написанное на нем восхищение.
– То мельница, то соловей, – повторил он. – Вы понимаете, как это прекрасно? Лучше уже не скажешь! Он сидит ночью один, весь во власти охватившей его душу любви – единственной, неповторимой любви… сидит, окруженный запахами, звуками, какими-то неопределенными зрительными образами, – и его внимание не в силах сосредоточиться на чем-нибудь одном: то его полностью поглощает блеск замороженной дали; то вдруг он ничего не ощущает вокруг, кроме запаха ночной фиалки; то он слышит мельницу, заглушающую соловья; то – соловья, заглушающего мельницу; и все это – одна всепоглощающая любовь. «Мой ангел, мой ангел далекий, зачем я так сильно люблю», – глухо, почти с отчаянием проговорил Бунин заключительную строчку.
Кто вернет мне эту ночь!
– Ну, так как же вы, милстивсдарь, опишете все это? – бодрым голосом сказал Бунин.
– Я бы описал так, – ответил я, – черный силуэт трамвайного столба с перекладиной в виде коромысла наверху и рядом яркая луна. Все.
– Молодец, – сказал Бунин, – именно так и надо., -и снова глухо забормотал стихи одно за другим, не делая между ними пауз и не оттеняя строф, из цикла «К Офелии» того же Фета: – «Офелия гибла и пела, и пела, спле тая венки; с цветами, венками и песнью на дно опускалась реки… Ах, много по жизни мелькнуло, – с глубоким вздохом прошептал Бунин, – дней светлых безумной тоски, и счастья давно потонуло, лишь песни плывут да венки…»
Такие слова, как «дней светлых безумной тоски», он старался как бы совсем не произносить, «пробросить», и я понял, что он стесняется за Фета, а самое главное для него: «лишь песни плывут да венки». Эту строчку он проговорил с таким глубоким чувством, сделал такой плавный и бессильный жест рукой, как бы провожая эти песни и венки, уплывающие куда-то по реке времени в невозвратимую даль.
Вслед за этим, без перерыва, он стал пускать вдаль уже свои собственные венки и песни, совершенно новые, которых я до сих пор не знал, иные из них, может быть, лишь сегодня написанные:
– «…Этой краткой жизни вечным измененьем буду неустанно утешаться я, – этим ранним солнцем, дымом над селеньем, в алом парке листьев медленным паденьем и тобой, знакомая, старая скамья. Будущим поэтам, для меня безвестным, бог оставит тайну – память обо мне: стану их мечтами, стану бестелесным, смерти недоступным – призраком чудесным в этом парке алом, в этой тишине…»
«…Звезда дрожит среди вселенной… Чьи руки дивные несут какой-то влагой драгоценной столь переполненный сосуд? Звездой пылающей, потиром земных скорбей, небесных слез, зачем, о господи, над миром ты бытие мое вознес?»
Он говорил таинственно, как бы желая внушить мне какую-то великую сладчайшую истину, только что, вот сию секунду, открывшуюся ему.
– «…В дачном кресле, – таинственно шептал он, – ночью на балконе… Моря колыбельный шум… Будь доверчив, кроток и спокоен, отдохни от дум. Ветер приходящий, уходящий, веющий безбрежностью морской… Есть ли тот, кто этой дачи спящей сторожит покой? Есть ли тот, кто должной мерой мерит наши знанья, судьбы и года? Если сердце хочет, если верит, значит – да. То, что есть в тебе, ведь существует. Вот ты дремлешь, и в глаза твои так любовно мягкий ветер дует – как же нет Любви?»
И опять, без перерыва:
– «На даче тихо, ночь темна, туманны звезды голубые, вздыхая, ширится волна, цветы качаются слепые – и часто с ветром, до скамьи, как некий дух в эфирной ологи, доходят свежие струи волны, вздыхающей в дремоте…» Минутами мне казалось, что все эти стихи создаются тут же – сию минуту – при мне, что каждая строчка – и «волна, вздыхающая в дремоте», и «мягкий ветер», и в особенности гениальные «слепые цветы» (белые табаки и ночные красавицы!) как-то само собой, незаметно, из окружающей нас действительности превратились в элементы чистейшей поэзии.
Волшебство?
Часов в одиннадцать утра, спасаясь от страшной жары этого лета, я сидел в ванне, до краев наполненной холодной водой, куда из медного крана одна за другой с продолжительными, мертвыми паузами падали увесистые капли, производя короткие, однообразно-музыкальные удары разных тонов:
«…библь!… бобль!… бабль!… бубль!…
Они действовали успокоительно, усыпляюще, как бы отрешая от той странной, ни на что не похожей, неопределенной действительности, в которой мы все жили этим летом.
Это было через несколько дней после страшных взрывов артиллерийских складов, когда…
Вдруг в дверь ванной комнаты заглянул отец, и по его лицу я понял, что произошло какое-то невероятное событие.
– Иди, там к тебе кто-то пришел. Какой-то незнакомый господин. По-моему, это… Бунин.
Когда я, наспех одевшись и не успев как следует вытереться, с мокрыми волосами прибежал в крайнюю комнату, одну из тех двух, которые мы обычно сдавали жильцам и которые теперь пустовали, то действительно увидел Бунина. Сидя на стуле и заложив ногу за ногу, он весьма светски беседовал с папой, одетым почти так же, как Бунин, с той лишь разницей, что холщовая вышитая рубаха отца была более просторна, застирана и подпоясана крученым шелковым поясом с махрами, а сандалии были рыночные, дешевые и надеты на босу ногу. Да и борода папина по сравнению с постриженной бородкой Бунина имела вид довольно запущенный. Однако и у папы и у Бунина, как у двух русских интеллигентов, на груди на черных шнурках болтались одинаковые старомодные стальные пенсне, что делало их обоих отдаленно похожими на Чехова: Бунина – на Чехова моложавого, а папу – на Чехова постаревшего.
Оказывается, я как-то сказал, что мы сдаем комнаты, и Бунин приехал с Большого Фонтана, желая устроить у нас своих московских знакомых, беженцев, оказавшихся без жилья.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57