.. Но мой защитник прав: не может же он перенести собор в другое место. И так как я молчу, молчу от безнадежности, он берет свой портфель и говорит:
- Отлично, приступим к делу!
Мой защитник милейший, во всяком случае, безобидный человек, из почтенной семьи, респектабельный до кончиков ногтей, несколько скованный, но эта скованность оборачивается хорошими манерами; обо всем он судит правильно, спору нет, правильно, как видно, опираясь на врожденную уверенность, что правосудие реально существует, - во всяком случае, в конституционном государстве, во всяком случае, в Швейцарии, Притом он не глуп. Надежен, как энциклопедия, много знает, прежде всего о Швейцарии, почему говорить с ним о Швейцарии не имеет никакого смысла, любая мысль, ставящая под сомнение Швейцарию, глохнет под грузом неопровержимых исторических фактов, и если ты не рассыпаешься в похвалах этой стране, ты все равно оказываешься неправ (как со звоном соборных колоколов). Пожалуй, всего больше раздражают меня в нем отсутствие темперамента, корректность, уравновешенность; он знает больше, чем я, но эти знания нужны ему только для того, чтобы ни в чем не ошибаться. Мне такие люди омерзительны. Упрекнуть его я ни в чем не могу, он считает меня добродушным, во всяком случае, незлобивым и даже разумным человеком, человеком доброй воли, швейцарцем. На этом он строит свою защиту и всякий раз доводит меня до того, что я чуть не лопаюсь со злости. Бывает, я поворачиваюсь на каблуках, показываю ему спину - пусть себе сидит на койке - и, руки в карманах, непристойно молчу, глазея на старые каштаны, просто оттого, что не выношу людей, которые, не будучи способны на убийство сами, считают, что и другой на него не способен.
- Я вас вполне понимаю, - говорит он, - я вас вполне понимаю! Вы негодуете на Швейцарию, которая встретила вас тюрьмой, по праву - я имею в виду, по праву негодуете, - горько видеть родину через решетку!
- Что значит родина? - спрашиваю я.
Но он пропускает мимо ушей мой достаточно серьезный вопрос.
- Прошу вас, не осложняйте мне защиту. К сожалению, некоторые ваши высказывания по поводу вашего ареста уже попали в газеты. Зачем злить людей? В ваших собственных интересах, прошу вас впредь не критиковать нашу страну, которая, кстати сказать, и ваша родина.
- А что я такого сказал?
- Люди здесь очень чувствительны, - отвечает он с завидной прямотой, не желая собственными устами повторять критические замечания касательно Швейцарии. - Не будем отвлекаться, - продолжает он. - Я изучил все документы, и если вы сейчас будете любезны хотя бы в общих чертах сообщить мне, где и как вы провели последние шесть лет...
Об этом он спрашивает каждый раз. А я поклялся, что не скажу ни слова, пока мне не дадут виски. Он извлекает из своего портфеля досье, настолько пухлое, что, не сняв скрепок, его даже перелистать невозможно. Я смеюсь ему в лицо. Он убежден, что это досье имеет прямое отношение ко мне и готов читать его вслух без конца. Как будто скука, которую он день за днем на меня нагоняет, не является тоже своего рода пыткой.
- Господин доктор, - перебил я его сегодня. - Я приехал сюда из Мексики.
- Вы так утверждаете, знаю.
- Я приехал из Мексики, - повторяю я, - и можете мне поверить: пресловутые жертвоприношения ацтеков, когда у живого человека вырезают сердце из груди, чтобы принести в жертву идолам, - детская забава по сравнению с тем, как на швейцарской границе обходятся с человеком без документов или с фальшивыми документами. Да, детская забава!
Он улыбнулся.
- Значит, вы признаете, господин Штиллер, что ваши американские документы не в порядке?
- Я не Штиллер!
- Меня проинформировали, - говорит он так спокойно, словно я только что не заорал на него, - что вы предположительно, повторяю - предположительно! не кто иной, как Анатоль Людвиг Штиллер, родились в Цюрихе, скульптор, женаты на госпоже Юлике Штиллер-Чуди, шесть лет назад пропали без вести, последнее местожительство: Штейнгартенштрассе, 11, Цюрих. Мне поручили защищать...
- Господина Анатоля Штиллера?
- Да.
- А моя фамилия Уайт.
Но этого ему не втолкуешь, хоть повторяй сто раз подряд. Наша беседа похожа на граммофонную пластинку, когда игла всякий раз застревает на одном и том же месте.
- Как? - спрашивает он. - То есть как вы не Штиллер?
- Вот так, обыкновенно!
- То есть как?! - говорит он. - Меня проинформировали...
Наконец я замолкаю. Его время ограничено - это единственное мое спасение от милейшего господина, который считает себя моим защитником и обижается, что после того, как он прочел мне вслух все досье, я не пытаюсь ему помочь. Но вот он засовывает бумаги в портфель, молча возится с замком, проверяет, все ли вложил: ручку, очки, - затем поднимается, пожимает мне руку, как после проигранной теннисной партии, и сообщает, в котором часу придет завтра...
P. S. Он уверен в моей невиновности. Что это, собственно, значит? Меня осеняет мысль: без вести пропавший Штиллер, вероятно, в чем-то подозревается, отсюда настойчивое желание здешних властей разыскать своего пропавшего гражданина и выяснить то, что им необходимо.
Кнобель (так зовут моего надзирателя) душа-человек, единственный, кто верит, когда я что-нибудь рассказываю. Он моет камеру, а я лежу на койке моет, покуда вода, когда он выжимает тряпку, не становится кристально прозрачной. По-видимому, в этой стране придают большое значение всему внешнему. Здесь пыль стирают даже с прутьев решетки.
- ...Уж если вы сами утверждаете, - говорит надзиратель, - что убили свою супругу...
Четырнадцать лет назад он торговал овощами, у него была тележка и лошадь, звали ее - Розли, рассказывает он о ней с нежностью. Сначала я думал, что речь идет о его жене. С тех пор как он овдовел, он служит надзирателем; по его словам, я первый, кто не клянется в своей невиновности в то время, как он убирает камеру. Он больше не в силах, говорит он, выслушивать болтовню этих праведников. Ей-богу, противно! В соседней камере, сообщает он мне, сидит банкир, он плачет все дни напролет, а еще через камеру - сутенер, тот тоже толкует исключительно о морали. Мною надзиратель, кажется, доволен. Когда он еще торговал овощами и был под каблуком у жены, он представлял себе подследственную тюрьму совсем по-другому. "Вот где наслушаешься всякой всячины!" - думал он. Не тут-то было! "Когда хочешь послушать, что говорят преступники, приходится идти в кино, как всем прочим..."
Он понимает, почему я о своем первом убийстве рассказываю неохотно, ведь я убил собственную жену.
- Ну, а второе убийство? - спрашивает он.
- Второе убийство, - говорю я, сдирая кожицу с колбасы, - сущие пустяки, я уже был завзятым убийцей, и особого настроения мне не требовалось. Это случилось в джунглях.
- Вы бывали в джунглях, мистер Уайт?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121
- Отлично, приступим к делу!
Мой защитник милейший, во всяком случае, безобидный человек, из почтенной семьи, респектабельный до кончиков ногтей, несколько скованный, но эта скованность оборачивается хорошими манерами; обо всем он судит правильно, спору нет, правильно, как видно, опираясь на врожденную уверенность, что правосудие реально существует, - во всяком случае, в конституционном государстве, во всяком случае, в Швейцарии, Притом он не глуп. Надежен, как энциклопедия, много знает, прежде всего о Швейцарии, почему говорить с ним о Швейцарии не имеет никакого смысла, любая мысль, ставящая под сомнение Швейцарию, глохнет под грузом неопровержимых исторических фактов, и если ты не рассыпаешься в похвалах этой стране, ты все равно оказываешься неправ (как со звоном соборных колоколов). Пожалуй, всего больше раздражают меня в нем отсутствие темперамента, корректность, уравновешенность; он знает больше, чем я, но эти знания нужны ему только для того, чтобы ни в чем не ошибаться. Мне такие люди омерзительны. Упрекнуть его я ни в чем не могу, он считает меня добродушным, во всяком случае, незлобивым и даже разумным человеком, человеком доброй воли, швейцарцем. На этом он строит свою защиту и всякий раз доводит меня до того, что я чуть не лопаюсь со злости. Бывает, я поворачиваюсь на каблуках, показываю ему спину - пусть себе сидит на койке - и, руки в карманах, непристойно молчу, глазея на старые каштаны, просто оттого, что не выношу людей, которые, не будучи способны на убийство сами, считают, что и другой на него не способен.
- Я вас вполне понимаю, - говорит он, - я вас вполне понимаю! Вы негодуете на Швейцарию, которая встретила вас тюрьмой, по праву - я имею в виду, по праву негодуете, - горько видеть родину через решетку!
- Что значит родина? - спрашиваю я.
Но он пропускает мимо ушей мой достаточно серьезный вопрос.
- Прошу вас, не осложняйте мне защиту. К сожалению, некоторые ваши высказывания по поводу вашего ареста уже попали в газеты. Зачем злить людей? В ваших собственных интересах, прошу вас впредь не критиковать нашу страну, которая, кстати сказать, и ваша родина.
- А что я такого сказал?
- Люди здесь очень чувствительны, - отвечает он с завидной прямотой, не желая собственными устами повторять критические замечания касательно Швейцарии. - Не будем отвлекаться, - продолжает он. - Я изучил все документы, и если вы сейчас будете любезны хотя бы в общих чертах сообщить мне, где и как вы провели последние шесть лет...
Об этом он спрашивает каждый раз. А я поклялся, что не скажу ни слова, пока мне не дадут виски. Он извлекает из своего портфеля досье, настолько пухлое, что, не сняв скрепок, его даже перелистать невозможно. Я смеюсь ему в лицо. Он убежден, что это досье имеет прямое отношение ко мне и готов читать его вслух без конца. Как будто скука, которую он день за днем на меня нагоняет, не является тоже своего рода пыткой.
- Господин доктор, - перебил я его сегодня. - Я приехал сюда из Мексики.
- Вы так утверждаете, знаю.
- Я приехал из Мексики, - повторяю я, - и можете мне поверить: пресловутые жертвоприношения ацтеков, когда у живого человека вырезают сердце из груди, чтобы принести в жертву идолам, - детская забава по сравнению с тем, как на швейцарской границе обходятся с человеком без документов или с фальшивыми документами. Да, детская забава!
Он улыбнулся.
- Значит, вы признаете, господин Штиллер, что ваши американские документы не в порядке?
- Я не Штиллер!
- Меня проинформировали, - говорит он так спокойно, словно я только что не заорал на него, - что вы предположительно, повторяю - предположительно! не кто иной, как Анатоль Людвиг Штиллер, родились в Цюрихе, скульптор, женаты на госпоже Юлике Штиллер-Чуди, шесть лет назад пропали без вести, последнее местожительство: Штейнгартенштрассе, 11, Цюрих. Мне поручили защищать...
- Господина Анатоля Штиллера?
- Да.
- А моя фамилия Уайт.
Но этого ему не втолкуешь, хоть повторяй сто раз подряд. Наша беседа похожа на граммофонную пластинку, когда игла всякий раз застревает на одном и том же месте.
- Как? - спрашивает он. - То есть как вы не Штиллер?
- Вот так, обыкновенно!
- То есть как?! - говорит он. - Меня проинформировали...
Наконец я замолкаю. Его время ограничено - это единственное мое спасение от милейшего господина, который считает себя моим защитником и обижается, что после того, как он прочел мне вслух все досье, я не пытаюсь ему помочь. Но вот он засовывает бумаги в портфель, молча возится с замком, проверяет, все ли вложил: ручку, очки, - затем поднимается, пожимает мне руку, как после проигранной теннисной партии, и сообщает, в котором часу придет завтра...
P. S. Он уверен в моей невиновности. Что это, собственно, значит? Меня осеняет мысль: без вести пропавший Штиллер, вероятно, в чем-то подозревается, отсюда настойчивое желание здешних властей разыскать своего пропавшего гражданина и выяснить то, что им необходимо.
Кнобель (так зовут моего надзирателя) душа-человек, единственный, кто верит, когда я что-нибудь рассказываю. Он моет камеру, а я лежу на койке моет, покуда вода, когда он выжимает тряпку, не становится кристально прозрачной. По-видимому, в этой стране придают большое значение всему внешнему. Здесь пыль стирают даже с прутьев решетки.
- ...Уж если вы сами утверждаете, - говорит надзиратель, - что убили свою супругу...
Четырнадцать лет назад он торговал овощами, у него была тележка и лошадь, звали ее - Розли, рассказывает он о ней с нежностью. Сначала я думал, что речь идет о его жене. С тех пор как он овдовел, он служит надзирателем; по его словам, я первый, кто не клянется в своей невиновности в то время, как он убирает камеру. Он больше не в силах, говорит он, выслушивать болтовню этих праведников. Ей-богу, противно! В соседней камере, сообщает он мне, сидит банкир, он плачет все дни напролет, а еще через камеру - сутенер, тот тоже толкует исключительно о морали. Мною надзиратель, кажется, доволен. Когда он еще торговал овощами и был под каблуком у жены, он представлял себе подследственную тюрьму совсем по-другому. "Вот где наслушаешься всякой всячины!" - думал он. Не тут-то было! "Когда хочешь послушать, что говорят преступники, приходится идти в кино, как всем прочим..."
Он понимает, почему я о своем первом убийстве рассказываю неохотно, ведь я убил собственную жену.
- Ну, а второе убийство? - спрашивает он.
- Второе убийство, - говорю я, сдирая кожицу с колбасы, - сущие пустяки, я уже был завзятым убийцей, и особого настроения мне не требовалось. Это случилось в джунглях.
- Вы бывали в джунглях, мистер Уайт?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121