Я двинулся, чувствуя, что ноги сейчас подкосятся.
Я был на сцене. Отвешивая леди церемониальные поклоны, я в страхе взглянул на свои колени. Банты тряслись. В огнедышащем свечении рампы и софитов их трепет был еще заметнее. Стараясь замаскировать его, я проявлял подвижность, не в меру своей толщины, не подобающую своим титулам и званиям. Мне было ясно, что я проваливаю роль, и я был бы счастлив на самом деле провалиться сквозь сцену.
Но я пел. Леди Герриэт и Нэнси перебивали меня, как полагалось по партитуре, глумились, насмехались надо мною, и понемногу мой выход подошел к концу. За кулисами я вдруг сообразил, что у меня восстановился голос, и тогда обнаружил, что ноги держат меня вполне прилично и что ко мне быстро возвращается потерянный кураж.
Третье отделение оперы оканчивается тем, что лорд Тристан, выпрыгнув из окна, уговаривает бежать леди Герриэт и Нэнси, распевая с ними по этому случаю кокетливое трио.
Когда опустился и снова поднялся занавес и, взявшись за руки, все трое мы подошли к рампе раскланяться перед публикой, из-за боковых декораций вынырнул реквизитор с букетом красных роз и преподнес его мне. Нэнси, которую пела фон Сезмон, и леди Герриэт любезно отступили, сделав вид, что выдвигают меня вперед. Я не сразу взял в толк, что произошло. Особенно меня смутил реквизитор: обычно я получал из его рук бумажные или полотняные цветы и вообще всякую подделку, а тут он подсунул настоящие, живые розы. На повторные вызовы я вышел с букетом, и мои партнерши подталкивали меня вперед с совершенно обворожительным самопожертвованием.
Но за кулисами фон Сезмон неожиданно прошипела:
- Сколько вы заплатили за эти чудесные цветы?
Ее тон ошеломил меня, и я оперся о косяк. Надменная, она прошла мимо, высоко подбирая взбитые, воланчатые юбки.
Тогда ко мне подошел Генрион, певший судью, и, поправляя парики (на нем было три парика: во-первых, своя постоянная накладка с проборчиком, затем парик-лысина, который должны были обнажить в сцене базара крестьянки, стащив с судьи верхний, третий парик-букли), налаживая все это сооружение, Генрион подмигнул и показал на цветы.
- Ну, что? Этот красный веник, наверно, от твоих земляков? Скажи им, что они забываются. Это у вас в России случилась революция, а у нас пока все на месте.
- Пока на месте, - сказал я, поворачиваясь и уходя.
- Что такое? - крикнул Генрион. - Что ты сказал?
- Я говорю - я не знаю, от кого эти цветы.
- Смотри!
Я ушел в уборную. В глазах хористов мелькало что-то смешанное подозрение, неудовольствие, усмешка.
Я перебирал в уме, кого можно было бы заподозрить в желании польстить мне, или раздосадовать меня, или подшутить надо мной. Неожиданно что-то уверенное и счастливое пролетело через мое сердце: никто во всем городе, никто в целом мире, никто, кроме Гульды! Я пересмотрел весь букет, каждый цветок - ни письма, ни записки, никакого знака или намека. Так я убедился, что цветы - от нее.
В финале, во время бурного квинтета, прямо против меня, в ложе, я увидел ее. Я узнал ее сразу, по худой и такой особенной неслаженной руке, по одному сгибу руки, державшей бинокль, по наклону головы на тонкой и удлиненной шее. Лицо ее находилось в тени, и я не мог долго вглядываться в него, но нечего было уверять себя дольше: это была Гульда.
Я насилу дождался занавеса. Мне надо было переодеваться, снимать грим, а за это время, как ни длинны были бы очереди у театральных вешалок, публика, конечно, должна была разойтись. Я торопился больше, чем перед началом спектакля. Вылетев из театра и подбежав к главному подъезду, я увидел только отдельные исчезавшие в полумраке фигуры. Я остановился. В тот же миг отворилась крайняя дверь, и вышла Гульда. Я узнал бы ее в кромешной тьме. Я понял, что она стояла за дверью, глядя на улицу через стекло. Я бросился к ней. Она пошла быстро, почти бегом.
- Мы помирились, да? - говорил я тихо, шагая следом за нею. - Ответь, скорее ответь. Я не могу больше ждать. Я не могу без тебя!
- Ты с ума сошел, - быстро сказала она, - нас увидят!
Я только приподнял воротник пальто.
- Все равно.
Она повернула в переулок. Я крепко взял ее под руку.
- Милая, милая!
Она все время молчала. Ничуть не уменьшая шага, мы носились по глухим улицам, в темноте. Небольшая площадь с киркою показалась нам особенно надежной по безлюдию. Мы долго ходили вокруг кирки, посередине площади.
- Все равно, - изредка повторял я. Потом я вспомнил ресторан, у которого был глухой черный вход из узенького, как трещина, проулка.
- Все равно, - наконец легко сказала Гульда.
Мы забрались в трещину, мимо пустых винных бочек проскользнули в низкую дверь и очутились в маленькой нише, отделенной от ресторана занавеской. Появился сухорукий хозяин, всепонимающе, гостеприимно улыбнулся и задернул здоровой рукой занавеску. Впрочем, ресторан был совсем пуст.
Мы уселись за дубовый намытый, выскобленный стол, на такие же дубовые теплые скамьи. Мы взяли друг друга за руки. Я рассматривал каждую черточку лица Гульды беспамятно и жадно. Она второй раз рождалась для меня, бесконечно знакомая и так удивительно новая. Улыбка, с которой она отвечала мне взглядом, светилась и, наверно, освещала меня.
Так прошло много времени. Гульда закрыла мне глаза ладонью. Пальцы ее были горячи и костлявы.
- Надо что-нибудь заказать, - сказала она.
- Вина, - ответил я.
- Шампанского, - сказала она и тотчас повторила:- Шампанского! Давай разопьем с тобою ту бутылку, которую тебе проспорил наш химик!
- Две бутылки, - поправил я.
И, счастливые, мы хорошо засмеялись.
9
Лагерь лежал близко от города. Он был обнесен колючей проволокой, и между нею и задними стенами бараков, без окон и дверей, ходили ландштурмисты.
В лагере содержались солдаты - русские и французы. Летом, во время вызревания хлеба, пленные предпринимали побеги, в колосьях можно было прятаться, а зерном, хотя бы и неспелым, - кормиться. Осенью начинались самоубийства. И летом и осенью, во все времена года пленные мерли от голодного истощения. Позеленевшие жеваные шинели висели на людях, как на вешалках. В больничных палатах для хроников случается больше оживления, чем бывало на лагерном дворе. Пленные двигались вдоль бараков серыми тенями. Лагерь был скопищем обреченных, которых власти утешали вечным и единственным припевом: "Вам тут хорошо, а каково-то нашим у вас, в Сибири?"
Почти каждый день в лагере бывали похороны. Магистрат отвел для пленных участок на окраине городского кладбища, подальше от мраморных надгробий с задумчивыми ангелами и урнами. Сомкнутым солдатским строем разрастались там ряды черных деревянных крестов.
Общение пленных с внешним миром каралось без пощады. За похоронами постоянно наблюдал караул ландштурма под начальством офицера.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
Я был на сцене. Отвешивая леди церемониальные поклоны, я в страхе взглянул на свои колени. Банты тряслись. В огнедышащем свечении рампы и софитов их трепет был еще заметнее. Стараясь замаскировать его, я проявлял подвижность, не в меру своей толщины, не подобающую своим титулам и званиям. Мне было ясно, что я проваливаю роль, и я был бы счастлив на самом деле провалиться сквозь сцену.
Но я пел. Леди Герриэт и Нэнси перебивали меня, как полагалось по партитуре, глумились, насмехались надо мною, и понемногу мой выход подошел к концу. За кулисами я вдруг сообразил, что у меня восстановился голос, и тогда обнаружил, что ноги держат меня вполне прилично и что ко мне быстро возвращается потерянный кураж.
Третье отделение оперы оканчивается тем, что лорд Тристан, выпрыгнув из окна, уговаривает бежать леди Герриэт и Нэнси, распевая с ними по этому случаю кокетливое трио.
Когда опустился и снова поднялся занавес и, взявшись за руки, все трое мы подошли к рампе раскланяться перед публикой, из-за боковых декораций вынырнул реквизитор с букетом красных роз и преподнес его мне. Нэнси, которую пела фон Сезмон, и леди Герриэт любезно отступили, сделав вид, что выдвигают меня вперед. Я не сразу взял в толк, что произошло. Особенно меня смутил реквизитор: обычно я получал из его рук бумажные или полотняные цветы и вообще всякую подделку, а тут он подсунул настоящие, живые розы. На повторные вызовы я вышел с букетом, и мои партнерши подталкивали меня вперед с совершенно обворожительным самопожертвованием.
Но за кулисами фон Сезмон неожиданно прошипела:
- Сколько вы заплатили за эти чудесные цветы?
Ее тон ошеломил меня, и я оперся о косяк. Надменная, она прошла мимо, высоко подбирая взбитые, воланчатые юбки.
Тогда ко мне подошел Генрион, певший судью, и, поправляя парики (на нем было три парика: во-первых, своя постоянная накладка с проборчиком, затем парик-лысина, который должны были обнажить в сцене базара крестьянки, стащив с судьи верхний, третий парик-букли), налаживая все это сооружение, Генрион подмигнул и показал на цветы.
- Ну, что? Этот красный веник, наверно, от твоих земляков? Скажи им, что они забываются. Это у вас в России случилась революция, а у нас пока все на месте.
- Пока на месте, - сказал я, поворачиваясь и уходя.
- Что такое? - крикнул Генрион. - Что ты сказал?
- Я говорю - я не знаю, от кого эти цветы.
- Смотри!
Я ушел в уборную. В глазах хористов мелькало что-то смешанное подозрение, неудовольствие, усмешка.
Я перебирал в уме, кого можно было бы заподозрить в желании польстить мне, или раздосадовать меня, или подшутить надо мной. Неожиданно что-то уверенное и счастливое пролетело через мое сердце: никто во всем городе, никто в целом мире, никто, кроме Гульды! Я пересмотрел весь букет, каждый цветок - ни письма, ни записки, никакого знака или намека. Так я убедился, что цветы - от нее.
В финале, во время бурного квинтета, прямо против меня, в ложе, я увидел ее. Я узнал ее сразу, по худой и такой особенной неслаженной руке, по одному сгибу руки, державшей бинокль, по наклону головы на тонкой и удлиненной шее. Лицо ее находилось в тени, и я не мог долго вглядываться в него, но нечего было уверять себя дольше: это была Гульда.
Я насилу дождался занавеса. Мне надо было переодеваться, снимать грим, а за это время, как ни длинны были бы очереди у театральных вешалок, публика, конечно, должна была разойтись. Я торопился больше, чем перед началом спектакля. Вылетев из театра и подбежав к главному подъезду, я увидел только отдельные исчезавшие в полумраке фигуры. Я остановился. В тот же миг отворилась крайняя дверь, и вышла Гульда. Я узнал бы ее в кромешной тьме. Я понял, что она стояла за дверью, глядя на улицу через стекло. Я бросился к ней. Она пошла быстро, почти бегом.
- Мы помирились, да? - говорил я тихо, шагая следом за нею. - Ответь, скорее ответь. Я не могу больше ждать. Я не могу без тебя!
- Ты с ума сошел, - быстро сказала она, - нас увидят!
Я только приподнял воротник пальто.
- Все равно.
Она повернула в переулок. Я крепко взял ее под руку.
- Милая, милая!
Она все время молчала. Ничуть не уменьшая шага, мы носились по глухим улицам, в темноте. Небольшая площадь с киркою показалась нам особенно надежной по безлюдию. Мы долго ходили вокруг кирки, посередине площади.
- Все равно, - изредка повторял я. Потом я вспомнил ресторан, у которого был глухой черный вход из узенького, как трещина, проулка.
- Все равно, - наконец легко сказала Гульда.
Мы забрались в трещину, мимо пустых винных бочек проскользнули в низкую дверь и очутились в маленькой нише, отделенной от ресторана занавеской. Появился сухорукий хозяин, всепонимающе, гостеприимно улыбнулся и задернул здоровой рукой занавеску. Впрочем, ресторан был совсем пуст.
Мы уселись за дубовый намытый, выскобленный стол, на такие же дубовые теплые скамьи. Мы взяли друг друга за руки. Я рассматривал каждую черточку лица Гульды беспамятно и жадно. Она второй раз рождалась для меня, бесконечно знакомая и так удивительно новая. Улыбка, с которой она отвечала мне взглядом, светилась и, наверно, освещала меня.
Так прошло много времени. Гульда закрыла мне глаза ладонью. Пальцы ее были горячи и костлявы.
- Надо что-нибудь заказать, - сказала она.
- Вина, - ответил я.
- Шампанского, - сказала она и тотчас повторила:- Шампанского! Давай разопьем с тобою ту бутылку, которую тебе проспорил наш химик!
- Две бутылки, - поправил я.
И, счастливые, мы хорошо засмеялись.
9
Лагерь лежал близко от города. Он был обнесен колючей проволокой, и между нею и задними стенами бараков, без окон и дверей, ходили ландштурмисты.
В лагере содержались солдаты - русские и французы. Летом, во время вызревания хлеба, пленные предпринимали побеги, в колосьях можно было прятаться, а зерном, хотя бы и неспелым, - кормиться. Осенью начинались самоубийства. И летом и осенью, во все времена года пленные мерли от голодного истощения. Позеленевшие жеваные шинели висели на людях, как на вешалках. В больничных палатах для хроников случается больше оживления, чем бывало на лагерном дворе. Пленные двигались вдоль бараков серыми тенями. Лагерь был скопищем обреченных, которых власти утешали вечным и единственным припевом: "Вам тут хорошо, а каково-то нашим у вас, в Сибири?"
Почти каждый день в лагере бывали похороны. Магистрат отвел для пленных участок на окраине городского кладбища, подальше от мраморных надгробий с задумчивыми ангелами и урнами. Сомкнутым солдатским строем разрастались там ряды черных деревянных крестов.
Общение пленных с внешним миром каралось без пощады. За похоронами постоянно наблюдал караул ландштурма под начальством офицера.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20