А было это всего-навсего лишь другой формой понимания им жизни — бытия вообще — исключительно как «своей собственной», данной ему, и только ему: переживание, целиком и полностью отделявшее «вот этого» индивида от всех «других», абсолютно «безлюбое» переживание. И кончилась эта пытка лишь в тот момент, когда такому человеку — этой «безоконной монаде» — удалось наконец прорваться к другим, «прорубить окно» из своего герметически замкнутого бытия — бытия для него одного — к бытию с другими и в других.
Вот как происходил этот переворот у Ивана Ильича, которого главный вопрос его жизни — вопрос о смысле жизни вообще — застал лишь на смертном одре, получив «превращенную форму» вопроса о бессмысленности смерти, обессмысливающей и всю предшествующую ей жизнь. «Все три дня, в продолжение которых для него не было времени, он барахтался в том черном мешке, в который просовывала его невидимая непреодолимая сила. Он бился, как бьется в руках палача приговоренный к смерти, зная, что он не может спастись; и с каждой минутой он чувствовал, что, несмотря на все усилия борьбы, он ближе и ближе становился к тому, что ужасало его. Он чувствовал, что мученье его и в том, что он всовывается в эту черную дыру, и еще больше в том, что он не может пролезть в нее. Пролезть же ему мешает признанье того, что жизнь его была хорошая. Это-то оправдание своей жизни цепляло и не пускало его вперед и больше всего мучало его.
Вдруг какая-то сила толкнула его в грудь, в бок, еще сильнее сдавило ему дыхание, он провалился в дыру, и там, в конце дыры, засветилось что-то. С ним сделалось то, что бывало с ним в вагоне железной дороги, когда думаешь, что едешь вперед, а едешь назад, и вдруг узнаешь настоящее направление.
«Да, все было не то, — сказал он себе, — но это ничего. Можно, можно сделать „то“. Что ж „то“?» — спросил он себя и вдруг затих. (...)
...Тут он почувствовал, что руку его целует кто-то. Он открыл глаза и взглянул на сына. Ему стало жалко его. Жена подошла к нему. Он взглянул на нее. Она с открытым ртом и с неотертыми слезами на носу и щеке, с отчаянным выражением смотрела на него. Ему жалко стало ее.
«Да, я мучаю их, — подумал он. — Им жалко, но им лучше будет, когда я умру». Он хотел сказать это, но не в силах был выговорить. «Впрочем, зачем же говорить, надо сделать», — подумал он. Он указал жене взглядом на сына и сказал:
Уведи... жалко... и тебя... (...)
И вдруг ему стало ясно, что то, что томило его и не выходило, что вдруг все выходит сразу... Жалко их, надо сделать, чтобы им не больно было. Избавить их и самому избавиться от этих страданий. (...)
Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было».
Вся эта сцена потрясает своей внутренней достоверностью: здесь нет ничего надуманного. Человек, лежащий на смертном одре, мучимый безысходным страхом смерти, освобождается от этого мучения в тот момент, когда ему самому ли, или с помощью близких его — удается разорвать окостеневшую скорлупу своего «я», одичавшего перед лицом смерти. Он вдруг всем существом своим постигает, что и «другие» могут страдать и действительно страдают, причем страдают, сострадая ему, его мучениям. Смерть, как что-то отъединяющее умирающего от остальных, разверзающее непреодолимую пропасть между ним и «всеми остальными» — а тем самым лишь доводящая до последовательного вывода его изначальную «дистанцированность» от людей, неспособность пробиться от «я» — к «ты», «мы», к «они», — эта смерть и впрямь исчезает для человека, прорвавшегося к «другому» (»другим») хотя бы и на смертном ложе. Она перестает его завораживать, он перестает ее бояться, ибо понимает: жизнь не кончается вместе с ним, она продолжается в его близких и любимых, а с ними, в них — живет и он.
Так, согласно Толстому, смерть как бессмыслица, как зло побеждается любовью, сообщающей осмысленность даже индивидуальной человеческой кончине. Это и означают последние слова Ивана Ильича: «Кончена смерть... Ее нет больше». Смерть, которая мучила его больше всего, была олицетворением его собственного эгоистического, «безлюбого» существования, герметически замкнутого на себя. Страх смерти оказался всего лишь болезненной «проекцией» существования одичавшего «я», в котором все человеческое пожиралось обезумевшим инстинктом самосохранения: «я», вообще «забывшего» о том, что на свете существуют «другие», «уничтоженные» этим «я» только за то, что им не предстояло умереть с сегодня на завтра. Нужно было вспомнить о них вспомнить по-настоящему, приняв их в себя изнутри, пережив их горечь, их тревогу, их боль. Тогда невыносимый кошмар бессмысленной (и все обессмысливающей) Смерти исчез: осталась жизнь, бытие — как дар человечеству, который не перестает быть даром оттого, что каждому человеку предстоит умереть.
Ю.Н. Давыдов
ПРИМЕЧАНИЯ
«Путь жизни» — значительное этико-философское и религиозное произведение Л.Н.Толстого, по своему жанру аналогичное таким его книгам, как «Мысли мудрых людей на каждый день», «Круг чтения», «На каждый день». Оно не только продолжает, но и завершает этот ряд сборников нравственных максим, поскольку было создано писателем в последний год жизни: первая запись в дневнике о начале работы над книгой (составлена ее первая «книжечка» «О вере») была сделана Толстым 31 января 1910 года, последняя (о чтении корректуры) — 15 октября 1910 года. Книга представляет собой своеобразный итог многолетних раздумий Толстого над проблемами «смысла и блага» человеческого существования: что значит жить «по совести и разуму», каковы пути духовного единения людей друг с другом и с Богом, как избавиться от грехов, соблазнов и суеверий. И конечно, в произведении такого плана не могли не отразиться тяжелые, мучительные переживания писателя в последние месяцы его жизни, та жизненная драма, которая завершилась его «уходом».
Говоря об особенностях книги. Толстой отмечал, что в ней, по его мнению, отобраны «самые важные мысли из всех», причем расположены они «в определенном, имеющем внутреннее значение порядке» (ПСС. Т. 82. С. 144). В письме к своему бывшему секретарю Н.Н.Гусеву от 14 февраля 1910 года он писал, что занят составлением «книжечек» из «На каждый день», в которых «будет меньше изречений, но — самый клек (т.е. лучшее, отборное. — Ред.) и упрощенные по форме» (ПСС. Т. 81. С. 99).
Сравнивая книгу с произведениями, близкими ей по жанру, нельзя не заметить, что в ней собрано гораздо больше высказываний самого Толстого, чем изречений других авторов, причем последние подвергаются нередко весьма основательной переработке, приобретая тем самым как бы обезличенный характер. Правда, Толстой со свойственной ему скромностью отмечал, что «лучшие из этих неподписанных мыслей принадлежат не мне, а величайшим мудрецам мира» (ПСС.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110
Вот как происходил этот переворот у Ивана Ильича, которого главный вопрос его жизни — вопрос о смысле жизни вообще — застал лишь на смертном одре, получив «превращенную форму» вопроса о бессмысленности смерти, обессмысливающей и всю предшествующую ей жизнь. «Все три дня, в продолжение которых для него не было времени, он барахтался в том черном мешке, в который просовывала его невидимая непреодолимая сила. Он бился, как бьется в руках палача приговоренный к смерти, зная, что он не может спастись; и с каждой минутой он чувствовал, что, несмотря на все усилия борьбы, он ближе и ближе становился к тому, что ужасало его. Он чувствовал, что мученье его и в том, что он всовывается в эту черную дыру, и еще больше в том, что он не может пролезть в нее. Пролезть же ему мешает признанье того, что жизнь его была хорошая. Это-то оправдание своей жизни цепляло и не пускало его вперед и больше всего мучало его.
Вдруг какая-то сила толкнула его в грудь, в бок, еще сильнее сдавило ему дыхание, он провалился в дыру, и там, в конце дыры, засветилось что-то. С ним сделалось то, что бывало с ним в вагоне железной дороги, когда думаешь, что едешь вперед, а едешь назад, и вдруг узнаешь настоящее направление.
«Да, все было не то, — сказал он себе, — но это ничего. Можно, можно сделать „то“. Что ж „то“?» — спросил он себя и вдруг затих. (...)
...Тут он почувствовал, что руку его целует кто-то. Он открыл глаза и взглянул на сына. Ему стало жалко его. Жена подошла к нему. Он взглянул на нее. Она с открытым ртом и с неотертыми слезами на носу и щеке, с отчаянным выражением смотрела на него. Ему жалко стало ее.
«Да, я мучаю их, — подумал он. — Им жалко, но им лучше будет, когда я умру». Он хотел сказать это, но не в силах был выговорить. «Впрочем, зачем же говорить, надо сделать», — подумал он. Он указал жене взглядом на сына и сказал:
Уведи... жалко... и тебя... (...)
И вдруг ему стало ясно, что то, что томило его и не выходило, что вдруг все выходит сразу... Жалко их, надо сделать, чтобы им не больно было. Избавить их и самому избавиться от этих страданий. (...)
Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было».
Вся эта сцена потрясает своей внутренней достоверностью: здесь нет ничего надуманного. Человек, лежащий на смертном одре, мучимый безысходным страхом смерти, освобождается от этого мучения в тот момент, когда ему самому ли, или с помощью близких его — удается разорвать окостеневшую скорлупу своего «я», одичавшего перед лицом смерти. Он вдруг всем существом своим постигает, что и «другие» могут страдать и действительно страдают, причем страдают, сострадая ему, его мучениям. Смерть, как что-то отъединяющее умирающего от остальных, разверзающее непреодолимую пропасть между ним и «всеми остальными» — а тем самым лишь доводящая до последовательного вывода его изначальную «дистанцированность» от людей, неспособность пробиться от «я» — к «ты», «мы», к «они», — эта смерть и впрямь исчезает для человека, прорвавшегося к «другому» (»другим») хотя бы и на смертном ложе. Она перестает его завораживать, он перестает ее бояться, ибо понимает: жизнь не кончается вместе с ним, она продолжается в его близких и любимых, а с ними, в них — живет и он.
Так, согласно Толстому, смерть как бессмыслица, как зло побеждается любовью, сообщающей осмысленность даже индивидуальной человеческой кончине. Это и означают последние слова Ивана Ильича: «Кончена смерть... Ее нет больше». Смерть, которая мучила его больше всего, была олицетворением его собственного эгоистического, «безлюбого» существования, герметически замкнутого на себя. Страх смерти оказался всего лишь болезненной «проекцией» существования одичавшего «я», в котором все человеческое пожиралось обезумевшим инстинктом самосохранения: «я», вообще «забывшего» о том, что на свете существуют «другие», «уничтоженные» этим «я» только за то, что им не предстояло умереть с сегодня на завтра. Нужно было вспомнить о них вспомнить по-настоящему, приняв их в себя изнутри, пережив их горечь, их тревогу, их боль. Тогда невыносимый кошмар бессмысленной (и все обессмысливающей) Смерти исчез: осталась жизнь, бытие — как дар человечеству, который не перестает быть даром оттого, что каждому человеку предстоит умереть.
Ю.Н. Давыдов
ПРИМЕЧАНИЯ
«Путь жизни» — значительное этико-философское и религиозное произведение Л.Н.Толстого, по своему жанру аналогичное таким его книгам, как «Мысли мудрых людей на каждый день», «Круг чтения», «На каждый день». Оно не только продолжает, но и завершает этот ряд сборников нравственных максим, поскольку было создано писателем в последний год жизни: первая запись в дневнике о начале работы над книгой (составлена ее первая «книжечка» «О вере») была сделана Толстым 31 января 1910 года, последняя (о чтении корректуры) — 15 октября 1910 года. Книга представляет собой своеобразный итог многолетних раздумий Толстого над проблемами «смысла и блага» человеческого существования: что значит жить «по совести и разуму», каковы пути духовного единения людей друг с другом и с Богом, как избавиться от грехов, соблазнов и суеверий. И конечно, в произведении такого плана не могли не отразиться тяжелые, мучительные переживания писателя в последние месяцы его жизни, та жизненная драма, которая завершилась его «уходом».
Говоря об особенностях книги. Толстой отмечал, что в ней, по его мнению, отобраны «самые важные мысли из всех», причем расположены они «в определенном, имеющем внутреннее значение порядке» (ПСС. Т. 82. С. 144). В письме к своему бывшему секретарю Н.Н.Гусеву от 14 февраля 1910 года он писал, что занят составлением «книжечек» из «На каждый день», в которых «будет меньше изречений, но — самый клек (т.е. лучшее, отборное. — Ред.) и упрощенные по форме» (ПСС. Т. 81. С. 99).
Сравнивая книгу с произведениями, близкими ей по жанру, нельзя не заметить, что в ней собрано гораздо больше высказываний самого Толстого, чем изречений других авторов, причем последние подвергаются нередко весьма основательной переработке, приобретая тем самым как бы обезличенный характер. Правда, Толстой со свойственной ему скромностью отмечал, что «лучшие из этих неподписанных мыслей принадлежат не мне, а величайшим мудрецам мира» (ПСС.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110