То, что он так и не мог толком разобраться, как следовало бы говорить верно, показалось ему забавным, и он сказал вслух:
— Смешно.
Он вообще иногда говорил вслух какие-то мучившие его слова и, когда рядом бывали люди, очень этим смущался, и, чтобы хоть как-то сгладить возникавшую неловкость, начинал загадочно улыбаться и повторять несуразное:
— Ешно, но, смеш…
При этом у Степанова быстро двигался нос и закрывался левый глаз. Кое-кто угодливо смеялся, считая это чудачеством. Его это устраивало, потому что объяснять про контузию было бы нелепо и жалко, а такое — чудачество, — оно всегда воспринималось с доброжелательством. Степанов даже заметил, что несколько его приятелей, из тех, кто помоложе, стали подражать ему, произнося вслух непонятные слова, быстро при этом двигая носом и закрывая глаза.
Нина спросила:
— Быть может, вы хотите покушать?
— Спасибо. Я только что ужинал.
— «Кушал» — это лакейское слово, да?
— Почему?
— По литературе. Помните, в литературе прошлого века?.. Только лакеи говорили: «Кушать подано». Господа всегда говорили: «Милости прошу перекусить…»
Степанов усмехнулся и сказал:
— Занятно.
Ночь разметалась над землей. Облака лежали низко, будто одеяла, сбитые горячечнобольными в бреду.
— К грозе, — сказал Степанов.
— По-моему, пройдет левее, — ответила Нина.
Они медленно шли по уснувшей деревеньке, название которой было необычно, как и все здесь, — Купавна. Белые наличники окон словно фосфоресцировали и, казалось, подсвечивались изнутри каким-то холодным искусственным светом. Лес шумел гулко, приливами.
— Вы любите ночной лес? — тихо спросила Нина.
Он закрыл левый глаз, завертел носом и ответил:
— Не знаю, право…
— А почему вы смеетесь?
Степанов ничего не ответил. Когда с ним начинали говорить о красоте природы, Степанову делалось неловко, и он не знал, что отвечать. Ему казалось, что прекрасное можно писать на холсте, в литературе, но только говорить об этом не стоило. Ему не хотелось соглашаться с очевидным, названным именно так, как и нужно было назвать по грамматике. Смысл искусства — в первооткрывательстве, а моментальная фиксация увиденного — прерогатива рыночного фотографа. И еще Степанов не любил, когда при нем начинали говорить о красивом. А Степанов не любил говорунов, особенно тех, которые умеют изящно и тонко говорить обо всем, что вокруг. Такие люди, как ему казалось, неспособны к творчеству, они проговаривают самих себя.
Степанову вспомнился забавный случай, когда французский высший свет пригласил на званый обед известного писателя-юмориста. К нему относились с боязнью и острым любопытством. Но весь обед писатель просидел хмуро, уставившись в скатерть, никого не вышучивал, и все шло насмарку. И только в самом конце обеда произошло то, ради чего все собрались: писатель, обратившись к соседу, попросил: «Передайте мне, пожалуйста, эту прекрасную мелкую соль». И сразу же, после секундного замешательства, все — и гости и хозяева — стали громко хохотать, считая сказанное остротой. И каждый поэтому смеялся, а вернее — старался смеяться и дольше и громче другого.
…Где-то над озером, прорвав тяжелые облака, выглянул острый глаз месяца.
— Можете загадывать на счастье, — предложил Степанов. — Молодой месяц-то. И слева…
Он обернулся к девушке. Лицо ее сейчас сделалось еще более чеканным, глаза казались зелеными.
— Хищная вы какая-то, — сказал Степанов.
— Да нет… Недотепа я.
— Это почему ж так?
— То ляпну что не так, то гляну не так — вот и хожу в девках, никто замуж не берет.
— Понятно, — сказал Степанов и еще раз поглядел на девушку. — Ну, спокойной вам ночи. Уже пора…
Степанов попросил Варю, чтобы она постелила ему не в доме, а на сеновале. Здесь, в маленьком сарайчике, который зимой приспосабливали под баню, пахло морскими снастями. А если зарыться головой в сено, тогда казалось, что окунаешься в жаркое лето. Степанов потянулся, зевнул со стоном, как пес, и начал уговаривать себя, чтобы на ночь не курить, а тем более не пить ни грамма.
Исподволь, словно котенок, который только-только научился играть, по крыше пробежал дождь. Потом наступила тишина, которая продолжалась несколько томительных минут, а потом прямо над головой, будто кто порвал рубаху, все высветилось жутким зеленым светом, и раскатисто заухало — с неба к земле. И словно кто пригоршню камней бросил на железную крышу сараюшки — это дождь хлынул.
Степанов приложился ухом к листу белой жести, и в голове забило, затанцевало: дзень-бум, дзень-бам! Но постепенно этот дождь превратился в единый, сплошной поток воды, и стук отдельных капель теперь нельзя было различить.
Степанов вспомнил фразу Алексея Толстого: «Дождь шумел в водосточных трубах». Какая это прекрасная фраза и как она точно передает настроение человека, который слышит дождь в водосточных трубах.
Он вспомнил, как они тогда жили на севере Эстонии, в Кясму. Они жили в маленьком домике, дни были жаркими, а по ночам шли ливни и шумела вода в старых, давно не крашенных водосточных трубах.
Надя тогда еще продолжала кормить Дунечку и поэтому была толстая и не ходила на пляж днем, а купалась ранним утром или поздним вечером. Было в ней, купавшейся, что-то особенное — застенчивое и ласковое. Степанову, когда он смотрел, как она плавала между прибрежных камней, делалось спокойно и хорошо, чересчур хорошо, так, как, наверное, и не надо было бы, потому что не зря ведь считают: если счастья много, так, значит, ненадолго оно.
Здесь, в Кясму, он начал постепенно забывать самое трудное, про то, когда он только начинал свою работу. Коробку пельменей тогда приходилось делить на три части, чтобы хватило на завтрак, обед и ужин. Надя выдумала себе диету и два голодных дня в неделю, а чтобы убедить Степанова, как хороша эта диета, остальные дни ела стоя, а потом делала утомительную гимнастику и говорила, что это прописал спортивный врач.
Иногда он обижал ее, даже не понимая, что обижает, потому что весь был в своей работе. Она пугалась словно маленькая девочка, прижимала к щекам длинные пальцы, глаза у нее делались круглыми, а курносый нос торчал воинственно беззащитной кнопкой. Степанов смеялся и называл ее тогда «противогазиком». Она тоже смеялась, хотя ей не очень-то хотелось смеяться.
По вечерам в Кясму, после того как он прекращал работать, они выходили гулять и бродили по одной-единственной улице. Были белые ночи, синие июньские травы и лес смотрелись словно через тончайшую папиросную бумагу. Над заливом, который казался нереальным, волшебным, как из детской сказки, переругиваясь, летали чайки.
Потом Степанов уезжал на разболтанном старом велосипеде ловить форель в порожистой речушке Перэл. Он никогда не брал больше трех рыбин — с синими блестками вдоль по бокам и с красными искорками возле плавников спины.
1 2 3 4 5
— Смешно.
Он вообще иногда говорил вслух какие-то мучившие его слова и, когда рядом бывали люди, очень этим смущался, и, чтобы хоть как-то сгладить возникавшую неловкость, начинал загадочно улыбаться и повторять несуразное:
— Ешно, но, смеш…
При этом у Степанова быстро двигался нос и закрывался левый глаз. Кое-кто угодливо смеялся, считая это чудачеством. Его это устраивало, потому что объяснять про контузию было бы нелепо и жалко, а такое — чудачество, — оно всегда воспринималось с доброжелательством. Степанов даже заметил, что несколько его приятелей, из тех, кто помоложе, стали подражать ему, произнося вслух непонятные слова, быстро при этом двигая носом и закрывая глаза.
Нина спросила:
— Быть может, вы хотите покушать?
— Спасибо. Я только что ужинал.
— «Кушал» — это лакейское слово, да?
— Почему?
— По литературе. Помните, в литературе прошлого века?.. Только лакеи говорили: «Кушать подано». Господа всегда говорили: «Милости прошу перекусить…»
Степанов усмехнулся и сказал:
— Занятно.
Ночь разметалась над землей. Облака лежали низко, будто одеяла, сбитые горячечнобольными в бреду.
— К грозе, — сказал Степанов.
— По-моему, пройдет левее, — ответила Нина.
Они медленно шли по уснувшей деревеньке, название которой было необычно, как и все здесь, — Купавна. Белые наличники окон словно фосфоресцировали и, казалось, подсвечивались изнутри каким-то холодным искусственным светом. Лес шумел гулко, приливами.
— Вы любите ночной лес? — тихо спросила Нина.
Он закрыл левый глаз, завертел носом и ответил:
— Не знаю, право…
— А почему вы смеетесь?
Степанов ничего не ответил. Когда с ним начинали говорить о красоте природы, Степанову делалось неловко, и он не знал, что отвечать. Ему казалось, что прекрасное можно писать на холсте, в литературе, но только говорить об этом не стоило. Ему не хотелось соглашаться с очевидным, названным именно так, как и нужно было назвать по грамматике. Смысл искусства — в первооткрывательстве, а моментальная фиксация увиденного — прерогатива рыночного фотографа. И еще Степанов не любил, когда при нем начинали говорить о красивом. А Степанов не любил говорунов, особенно тех, которые умеют изящно и тонко говорить обо всем, что вокруг. Такие люди, как ему казалось, неспособны к творчеству, они проговаривают самих себя.
Степанову вспомнился забавный случай, когда французский высший свет пригласил на званый обед известного писателя-юмориста. К нему относились с боязнью и острым любопытством. Но весь обед писатель просидел хмуро, уставившись в скатерть, никого не вышучивал, и все шло насмарку. И только в самом конце обеда произошло то, ради чего все собрались: писатель, обратившись к соседу, попросил: «Передайте мне, пожалуйста, эту прекрасную мелкую соль». И сразу же, после секундного замешательства, все — и гости и хозяева — стали громко хохотать, считая сказанное остротой. И каждый поэтому смеялся, а вернее — старался смеяться и дольше и громче другого.
…Где-то над озером, прорвав тяжелые облака, выглянул острый глаз месяца.
— Можете загадывать на счастье, — предложил Степанов. — Молодой месяц-то. И слева…
Он обернулся к девушке. Лицо ее сейчас сделалось еще более чеканным, глаза казались зелеными.
— Хищная вы какая-то, — сказал Степанов.
— Да нет… Недотепа я.
— Это почему ж так?
— То ляпну что не так, то гляну не так — вот и хожу в девках, никто замуж не берет.
— Понятно, — сказал Степанов и еще раз поглядел на девушку. — Ну, спокойной вам ночи. Уже пора…
Степанов попросил Варю, чтобы она постелила ему не в доме, а на сеновале. Здесь, в маленьком сарайчике, который зимой приспосабливали под баню, пахло морскими снастями. А если зарыться головой в сено, тогда казалось, что окунаешься в жаркое лето. Степанов потянулся, зевнул со стоном, как пес, и начал уговаривать себя, чтобы на ночь не курить, а тем более не пить ни грамма.
Исподволь, словно котенок, который только-только научился играть, по крыше пробежал дождь. Потом наступила тишина, которая продолжалась несколько томительных минут, а потом прямо над головой, будто кто порвал рубаху, все высветилось жутким зеленым светом, и раскатисто заухало — с неба к земле. И словно кто пригоршню камней бросил на железную крышу сараюшки — это дождь хлынул.
Степанов приложился ухом к листу белой жести, и в голове забило, затанцевало: дзень-бум, дзень-бам! Но постепенно этот дождь превратился в единый, сплошной поток воды, и стук отдельных капель теперь нельзя было различить.
Степанов вспомнил фразу Алексея Толстого: «Дождь шумел в водосточных трубах». Какая это прекрасная фраза и как она точно передает настроение человека, который слышит дождь в водосточных трубах.
Он вспомнил, как они тогда жили на севере Эстонии, в Кясму. Они жили в маленьком домике, дни были жаркими, а по ночам шли ливни и шумела вода в старых, давно не крашенных водосточных трубах.
Надя тогда еще продолжала кормить Дунечку и поэтому была толстая и не ходила на пляж днем, а купалась ранним утром или поздним вечером. Было в ней, купавшейся, что-то особенное — застенчивое и ласковое. Степанову, когда он смотрел, как она плавала между прибрежных камней, делалось спокойно и хорошо, чересчур хорошо, так, как, наверное, и не надо было бы, потому что не зря ведь считают: если счастья много, так, значит, ненадолго оно.
Здесь, в Кясму, он начал постепенно забывать самое трудное, про то, когда он только начинал свою работу. Коробку пельменей тогда приходилось делить на три части, чтобы хватило на завтрак, обед и ужин. Надя выдумала себе диету и два голодных дня в неделю, а чтобы убедить Степанова, как хороша эта диета, остальные дни ела стоя, а потом делала утомительную гимнастику и говорила, что это прописал спортивный врач.
Иногда он обижал ее, даже не понимая, что обижает, потому что весь был в своей работе. Она пугалась словно маленькая девочка, прижимала к щекам длинные пальцы, глаза у нее делались круглыми, а курносый нос торчал воинственно беззащитной кнопкой. Степанов смеялся и называл ее тогда «противогазиком». Она тоже смеялась, хотя ей не очень-то хотелось смеяться.
По вечерам в Кясму, после того как он прекращал работать, они выходили гулять и бродили по одной-единственной улице. Были белые ночи, синие июньские травы и лес смотрелись словно через тончайшую папиросную бумагу. Над заливом, который казался нереальным, волшебным, как из детской сказки, переругиваясь, летали чайки.
Потом Степанов уезжал на разболтанном старом велосипеде ловить форель в порожистой речушке Перэл. Он никогда не брал больше трех рыбин — с синими блестками вдоль по бокам и с красными искорками возле плавников спины.
1 2 3 4 5