идет лесом дремучиим, идет топью глубокою; идет, клюкою помахивает, иззяблыми ноженьками по льду постукивает…
"Было это, братец ты мой, по весне дело; на селе у нас праздник был большой; только пришла она, стала посередь самого села, мычит: «ба» да «ба» – и вся недолга. Сидел я в ту пору у себя в избе у самого окошечка; гляжу, баба посередь дороги ревмя ревет.
– Глянь-ко, – говорю жене, – глянь, Василиса, некак ведь баба-то ревет?
– А и то, говорит, ревет! Подь, мол, сюда, подь, баунька! подь, корочку подадим! иззябла, чай, любезненькая!
Подошла она к окошечку, взяла пирога кусок, а сама вся дрожжит словно: вешняком-то ее, знать, прохватило оченно. Дрожжит, и ни шагу тоись ступить нету ей моченьки.
– Что ж, мол, – говорит Василиса, – нечем тебе на морозе-то холодеть, ин милости просим к нашему хозяину.
Пришла она в избу, уселась в угол и знай зубами стучит да себе под нос чего-то бормочет, а чего бормочет, и господь ее ведает. Ноженьки у ней словно вот изорваны, все в крове, а лопотинка так и сказать страсти! – где лоскуток, где два! и как она это совсем не измерзла – подивились мы тутотка с бабой. Василиса же у меня, сам знаешь, бабонька милосердая; смотрит на нее, на убогую, да только убивается.
– Откуда шагаешь, касатка? – спрашиваю я.
– С Воргушина, – говорит.
– Ну что, мол, как ваша барынька тамотки перевертывается?
А барыня ихняя не взаправду была барыня, а Немцова, слышь, жена управителя. И слух был про нее такой, что эку бабу охаверную да наругательницу днем с огнем поищи – не сыщешь. Разогнала она народ весь, кормить не кормит, а работы до истомы всякой – с утра раннего до вечера позднего рук не покладывай: известно, не свои животы, а господские!
Только как напомнил я ей про барыню, так ее словно задергало всю; берется поскорее опять за клюку, мычит чего-то и шагает, знашь, вон из избы.
– Куда же ты, баушка? – говорит Василиса.
А она знай шагает и на нас не смотрит, ровно как, братец ты мой, в тумане у ней головушка ходит. Только взялась она за дверь, да отворить-то ее и не переможет… Сунулась было моя баба к ней, а она тут же к ногам-то к ее и свалилася, а сама все мычит «пора» да «пора», да барыню, слышь, поминает… эка оказия!
– А подико-сь, Нилушко, положи ее на печку! – говорит моя баба, – ишь божья старушенька: инно перемерзла вся.
Положить-то я ее на печку положил, а сам так и трясусь. Вот, думаю, кака над нам беда стряслась; поди, чай, сотской давно запах носом чует да во стан лыжи навастривает… Добро как оживет убогая, а не оживет – ну, и плачь тутотка с нею за свою за добродетель. Думаю я это, а хозяйка моя смотрит на меня, словно в мыслях моих угадывает.
– Перекрестись, – говорит, – Нилушко! некак ты чего-то задумал! Ты бы лучше вот приголубил ее, сиротинушку: душа-то ведь в ней християнская! а ты, заместо того, и не знай чего задумал!
– Ну, – говорю, – баба! ин быть по-твоему! а все, говорю, пойтить надо к соседу (Влас старик у нас в соседах жил, тоже мужичок смиренный, боязливый): может, он и наставит нас уму-разуму.
– Подь, подь к Власу, голубчик!
Иду я к Власу, а сам дорогой все думаю: господи ты боже наш! что же это такое с нам будет, коли да не оживет она? Господи! что же, мол, это будет! ведь засудят меня на смерть, в остроге живьем, чать, загибнешь: зачем, дескать, мертвое тело в избе держал! Ин вынести ее за околицу в поле – все полегче, как целым-то миром перед начальством в ответе будем.
– Дедушко Влас! а дедушко Влас!
– Здорово, – говорит, – али у тебя в дому-то что попритчилось?
– А что?
– Да так, мол; на тебе, мотри, ровно лица нетути. – Аи то, дедушко, ведь попритчилось.
– Что таково?
– Подь к нам, сам увидишь.
Пришел дедушко, и повел я его прямо на печь: мотри, мол, како детище бог для праздника дал.
– Ой! да это некак, говорит, Оринушка! да, слышь ты, она некак уж и дыхать-то перестала… Как же она это, паренек, на печку-то взлезла?
– Коли бы взлезла! сам встащил… Стал я ему сказывать сызначала до конца что и как.
– Ну, говорю, выручай, дедушко.
– Жалко мне тебя, паренек! парень ты добрый, душа в тебе християнская, а поди каку сам над собой беду состроил! Чай, теперь и себя в полон отдай, так и то тутотка добром от начальников не отъедешь.
– Что ж, по-твоему, загубить, что ли, християнскую душу? – завопила на него Василиса, – старик ты, дедушко, старый, а каки речи говоришь!
– Стар-то я стар, больно уж стар, оттого, мол, и речи таки говорю… Ну, Нилушко, делай, как тебе разум указывает, а от меня вам совет такой: как станут на дворе сумеречки, вынесите вы эту Оринушку полегоньку за околицу… все одно преставляться-то ей, что здесь, что в поле…
– Слышишь, – говорю бабе, – слышишь, что старики говорят!
В это время застонала наша гостья на печке. Бросился я к ней, да и думаю: "Только бы ты, баунька, до сумеречен дожила, а там умирай, как тебе надобно".
– Да кто же такая она, эта Оринушка, на нас наслалась? – спрашивает моя баба.
– А Христос ее знает! Бает, с Воргушина, от немки от управительши по миру ходит! Летось она и ко мне эк-ту наслалась: "Пусти, говорит, родименькой, переночевать". Ну, и порассказала же она мне про ихние распорядки! Хошь она и в ту пору на язык-от не шустра была, а наслушался я.
– А что?
– Да так-то истомно у них житье, что и сказать страсти! Ровно не християнский народ эти немцы! Не что уж дворовые – этот народ точно что озорливый, – а и мужички-то у них словно в заключенье на месячине сидят: "Этак-ту, говорит, будет для меня сподрушнее…" Ишь, подлец, скотину каку для себя сыскал!
– И-и, как, чай, мужички-то его ругают!
– Коли не ругаться! ругаться-то ругают, а не что станешь с ним делать! А по правде, пожалуй, и народ-от напоследях неочеслив [72] становиться стал! "Мне-ка, говорит, чего надобе, я, мол, весь тут как есть – хочь с кашей меня ешь, хочь со щами хлебай…" А уж хозяйка у эвтого у управителя, так, кажется, зверя всякого лютого лютее. Зазевает это на бабу, так ровно, прости господи, черти за горло душат, даже обеспамятеет со злости!
– Да ты разве видел ее, дедушко?
– Видел. Года два назад масло у них покупал, так всего туточка насмотрелся. На моих глазах это было: облютела она на эту самую на Оринушку… Ну, точно, баба, она ни в какую работу не подходящая, по той причине, что убогая – раз, да и разумом бог изобидел – два, а все же християнский живот, не скотина же… Так она таскала-таскала ее за косы, инно жалость меня взяла.
– Да чего ж муж-от глядит?
– А ему что! Он в эвто дело и входить не хочет! Это, говорит, дело женское; я ей всех баб и девок препоручил; с меня, мол, и того будет, что и об мужиков все руки обшаркал… право! така затейная немчура…
– Да чего ж господа-то воргушинские на него смотрят?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148
"Было это, братец ты мой, по весне дело; на селе у нас праздник был большой; только пришла она, стала посередь самого села, мычит: «ба» да «ба» – и вся недолга. Сидел я в ту пору у себя в избе у самого окошечка; гляжу, баба посередь дороги ревмя ревет.
– Глянь-ко, – говорю жене, – глянь, Василиса, некак ведь баба-то ревет?
– А и то, говорит, ревет! Подь, мол, сюда, подь, баунька! подь, корочку подадим! иззябла, чай, любезненькая!
Подошла она к окошечку, взяла пирога кусок, а сама вся дрожжит словно: вешняком-то ее, знать, прохватило оченно. Дрожжит, и ни шагу тоись ступить нету ей моченьки.
– Что ж, мол, – говорит Василиса, – нечем тебе на морозе-то холодеть, ин милости просим к нашему хозяину.
Пришла она в избу, уселась в угол и знай зубами стучит да себе под нос чего-то бормочет, а чего бормочет, и господь ее ведает. Ноженьки у ней словно вот изорваны, все в крове, а лопотинка так и сказать страсти! – где лоскуток, где два! и как она это совсем не измерзла – подивились мы тутотка с бабой. Василиса же у меня, сам знаешь, бабонька милосердая; смотрит на нее, на убогую, да только убивается.
– Откуда шагаешь, касатка? – спрашиваю я.
– С Воргушина, – говорит.
– Ну что, мол, как ваша барынька тамотки перевертывается?
А барыня ихняя не взаправду была барыня, а Немцова, слышь, жена управителя. И слух был про нее такой, что эку бабу охаверную да наругательницу днем с огнем поищи – не сыщешь. Разогнала она народ весь, кормить не кормит, а работы до истомы всякой – с утра раннего до вечера позднего рук не покладывай: известно, не свои животы, а господские!
Только как напомнил я ей про барыню, так ее словно задергало всю; берется поскорее опять за клюку, мычит чего-то и шагает, знашь, вон из избы.
– Куда же ты, баушка? – говорит Василиса.
А она знай шагает и на нас не смотрит, ровно как, братец ты мой, в тумане у ней головушка ходит. Только взялась она за дверь, да отворить-то ее и не переможет… Сунулась было моя баба к ней, а она тут же к ногам-то к ее и свалилася, а сама все мычит «пора» да «пора», да барыню, слышь, поминает… эка оказия!
– А подико-сь, Нилушко, положи ее на печку! – говорит моя баба, – ишь божья старушенька: инно перемерзла вся.
Положить-то я ее на печку положил, а сам так и трясусь. Вот, думаю, кака над нам беда стряслась; поди, чай, сотской давно запах носом чует да во стан лыжи навастривает… Добро как оживет убогая, а не оживет – ну, и плачь тутотка с нею за свою за добродетель. Думаю я это, а хозяйка моя смотрит на меня, словно в мыслях моих угадывает.
– Перекрестись, – говорит, – Нилушко! некак ты чего-то задумал! Ты бы лучше вот приголубил ее, сиротинушку: душа-то ведь в ней християнская! а ты, заместо того, и не знай чего задумал!
– Ну, – говорю, – баба! ин быть по-твоему! а все, говорю, пойтить надо к соседу (Влас старик у нас в соседах жил, тоже мужичок смиренный, боязливый): может, он и наставит нас уму-разуму.
– Подь, подь к Власу, голубчик!
Иду я к Власу, а сам дорогой все думаю: господи ты боже наш! что же это такое с нам будет, коли да не оживет она? Господи! что же, мол, это будет! ведь засудят меня на смерть, в остроге живьем, чать, загибнешь: зачем, дескать, мертвое тело в избе держал! Ин вынести ее за околицу в поле – все полегче, как целым-то миром перед начальством в ответе будем.
– Дедушко Влас! а дедушко Влас!
– Здорово, – говорит, – али у тебя в дому-то что попритчилось?
– А что?
– Да так, мол; на тебе, мотри, ровно лица нетути. – Аи то, дедушко, ведь попритчилось.
– Что таково?
– Подь к нам, сам увидишь.
Пришел дедушко, и повел я его прямо на печь: мотри, мол, како детище бог для праздника дал.
– Ой! да это некак, говорит, Оринушка! да, слышь ты, она некак уж и дыхать-то перестала… Как же она это, паренек, на печку-то взлезла?
– Коли бы взлезла! сам встащил… Стал я ему сказывать сызначала до конца что и как.
– Ну, говорю, выручай, дедушко.
– Жалко мне тебя, паренек! парень ты добрый, душа в тебе християнская, а поди каку сам над собой беду состроил! Чай, теперь и себя в полон отдай, так и то тутотка добром от начальников не отъедешь.
– Что ж, по-твоему, загубить, что ли, християнскую душу? – завопила на него Василиса, – старик ты, дедушко, старый, а каки речи говоришь!
– Стар-то я стар, больно уж стар, оттого, мол, и речи таки говорю… Ну, Нилушко, делай, как тебе разум указывает, а от меня вам совет такой: как станут на дворе сумеречки, вынесите вы эту Оринушку полегоньку за околицу… все одно преставляться-то ей, что здесь, что в поле…
– Слышишь, – говорю бабе, – слышишь, что старики говорят!
В это время застонала наша гостья на печке. Бросился я к ней, да и думаю: "Только бы ты, баунька, до сумеречен дожила, а там умирай, как тебе надобно".
– Да кто же такая она, эта Оринушка, на нас наслалась? – спрашивает моя баба.
– А Христос ее знает! Бает, с Воргушина, от немки от управительши по миру ходит! Летось она и ко мне эк-ту наслалась: "Пусти, говорит, родименькой, переночевать". Ну, и порассказала же она мне про ихние распорядки! Хошь она и в ту пору на язык-от не шустра была, а наслушался я.
– А что?
– Да так-то истомно у них житье, что и сказать страсти! Ровно не християнский народ эти немцы! Не что уж дворовые – этот народ точно что озорливый, – а и мужички-то у них словно в заключенье на месячине сидят: "Этак-ту, говорит, будет для меня сподрушнее…" Ишь, подлец, скотину каку для себя сыскал!
– И-и, как, чай, мужички-то его ругают!
– Коли не ругаться! ругаться-то ругают, а не что станешь с ним делать! А по правде, пожалуй, и народ-от напоследях неочеслив [72] становиться стал! "Мне-ка, говорит, чего надобе, я, мол, весь тут как есть – хочь с кашей меня ешь, хочь со щами хлебай…" А уж хозяйка у эвтого у управителя, так, кажется, зверя всякого лютого лютее. Зазевает это на бабу, так ровно, прости господи, черти за горло душат, даже обеспамятеет со злости!
– Да ты разве видел ее, дедушко?
– Видел. Года два назад масло у них покупал, так всего туточка насмотрелся. На моих глазах это было: облютела она на эту самую на Оринушку… Ну, точно, баба, она ни в какую работу не подходящая, по той причине, что убогая – раз, да и разумом бог изобидел – два, а все же християнский живот, не скотина же… Так она таскала-таскала ее за косы, инно жалость меня взяла.
– Да чего ж муж-от глядит?
– А ему что! Он в эвто дело и входить не хочет! Это, говорит, дело женское; я ей всех баб и девок препоручил; с меня, мол, и того будет, что и об мужиков все руки обшаркал… право! така затейная немчура…
– Да чего ж господа-то воргушинские на него смотрят?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148