Они так приятно скрипели, раскачиваясь при каждом шаге ослицы. Песню эту пел весь городок, проснувшийся среди ночи. То была песня рессорных повозок — их оси шипели, как граммофоны. То была песня безрессорных телег—от их стука проснулись и камни. То была песня, сплетенная из ржания иноходцев, раздававшегося в облаках пыли, ругани возчиков, сонных голосов поденщиков, крестьян-переселенцев в обвислых ватных штанах, их жен в белых платках и черных эльдирме, до отказа забивших повозки. То была песня табака, песня батраков, спешащих на табачные плантации, оставивших дома лишь грудных младенцев да старых бабок.
Убаюканный ею, я думал о нашей бедной ослице, плетущейся среди табачного каравана. Трое детей на спине и один в животе. Мне стало ее очень жаль... Не успели исчезнуть из виду огни городка и на полях вдоль дороги загореться карбидные лампы табаководов, как глаза мои стали слипаться. Откуда ни возьмись, в воздухе показался огромный орел. Как он меня приметил, не знаю, но ринулся прямо с неба от Венеры к моей корзине. Сел, сунул в нее клюв, схватил мою феску за кисточку. Я уцепился за феску обеими руками. Но орел в два взмаха крыльев вытащил меня из корзины и поднял в воздух. Хитер был орел — хотел взять мою феску и накормить ею своих птенцов. Ну, дудки! Я крепко держался за феску, не отпускал. Он был упрям, я еще упрямей. Летим себе и летим. «Ну, а что, если придет тебе в голову отпустить мою феску, аллах, мол, с тобой?!» Не успел я об этом подумать, он взял и вправду отпустил. Ой, мама! Высота такая — выше минарета у базарной мечети. А падал плавно, как в люльке спускался. И на землю упал, точно кошка,— на четвереньки. Ничего мне не сделалось. Толь-
ко холод сковал руки-ноги, будто в воду нырнул. Отец меня трясет, натирает уши, кричит:
— Эй, ты, оставь свою феску! Проснись наконец— приехали!
Я пришел в себя. Сон, что я видел в корзине, в точности походил на сказку тетушки Захиде. Я был вне себя от восторга.
Так мы начали сбор табака, сбор нижних листьев. Мы работали до тех пор, пока солнце не вылезло из-за горизонта.
Обратно пришлось идти пешком. Корзины были набиты табачным листом, обернуты мешками. Идти—полтора часа. Пот на щеках, сон в глазах. Лица, руки, одежда — все перепачкано. Брюки до колена, рукава до плеч, рубаха на груди—вся левая сторона, к которой прижимались кипы сорванных листьев,— в табачном соку. Черное табачное молоко. Благородная грязь табаковода. Яд, из которого он выжимает хлеб!
Придя домой, я соскреб ядовитую грязь с рук, скатал ее в шарик и побежал к колодцу.
— Нечего мыться,— сказал отец.— Снова замараешься.
— Чем?
— Сейчас сядем нанизывать, сынок. Мать готовит завтрак. Поедим—и за дело!
— Но я хочу спать, отец!
— Нет, табаковод не спит до сентября.
— Неужели совсем теперь не спать?
— Если кончим нанизывать до третьей молитвы, поужинаем и ляжем. Потому что вставать нам опять в полночь.
Как он сказал, так и вышло. В полусне мы накалывали листья и пальцы тонкими плоскими иглами. Потом иглы рядами положили на жерди. Жерди веревками привязали на колья и только тогда перевели дух. Мне уже было не до еды. Я вошел в дом, повалился на постель и уснул раньше кур. Шутки в сторону,, подниматься надо было раньше петухов.
Так прошел июнь. После нижних собрали «наднижние» листья. В июле третий заход — сбор «главного», самого крупного листа. Потом сбор «подверхних». За ними— верхних листьев. В августе шестым заходом собрали редкие крохотные листочки у самого табачного цвета—их называют «догон» — и больше в поле не ходили. Недавно еще зеленое-презеленое, оно теперь высохло, каждый
корешок был обобран по шесть раз и стал похож на нищенский посох. Гол, как наши крестьяне. У бедного табачка остался только цветок на голове. Красивый- он, как венец невесты, но не садится на него ни пчела, ни бабочка. Известно, горек табачный сок. Но наш брат человек и цветок табачный не оставляет в покое. Ждет семян. Проращивает их в январе под жаровней. Потом идет сажает на грядах, покрытых навозом. Для рассады. И снова начинается мучение—табака и табаковода.
Первый год я терпел эту муку. Терпел потом еще много лет, но первый год дался мне тяжелей всего. Как ни боялась моя лихорадка побоев, а табак ее снова расшевелил. Схватит, бывало, меня приступ ночью на поле — обливаюсь пбтом, хотя холод перед рассветом жуткий. А разыграется днем, когда нанизываем лист на иглы,—начнет трясти на жаре от холода. Но трясло ли меня, обливался ли я пбтом, от работы отлынивать мне не давали. Шестизарядный пугач и штаны на подтяжках должны были увенчать сезон. И я терпел.
Я-то вытерпел, а вот бедняжка ослица—нет. Не лихорадка, конечно, ее одолела, а упрямство. Случилось это во время сбора главного листа, в самое горячее время. Как-то ночью отец заглянул в наш самодельный хлев, видит—ослица рожает. Ладно, пусть себе рожает, не отрывать же младенца от матери. В ту ночь мы отправились в поле пешком. Корзины—на спине. Через три дня решили попробовать: «А ну, поехали!» Не тут-то было. Не насытилась, видать, еще материнством, не нализалась с осленком. Не идет, и всё тут. Стоит и оглядывается. Что делать? Не тащить же нам на спине трехдневного осленка за нею в поле?
Хорошо. Терпим еще день, терпим неделю. На обратном пути грузим корзины на соседские повозки. Кое-как перебиваемся.
Как только осленок запрыгал по двору, отец сказал: «Ну, дорогая, хватит, поехали: роды окончены». И снова прежним порядком отправились мы в путь. Осленок—за нами. Идем себе, идем, вдруг ослица останавливается как вкопанная. Глядим — осленка нет. Прыгает как бешеный— то ли в канаву угодил, то ли в чужой виноградник забрел. Возвращаемся. Находим. Идем дальше. Прошли сто шагов—снова стоп. Ослица останавливается, кричит.
— Так дело не пойдет,— решил отец,— привяжем-ка его сзади.
Привязали. Но осленок не желает идти на буксире. За неделю успел привыкнуть к свободе. А стоит отвязать— ослица не чует его и... останавливается. Одним словом,
еле добрались мы в ту ночь до поля. Возвращались же и того хуже.
Следующей ночью отец заставил Эмине шагать пешком. На ее место посадил в корзину осленка, корзину завязал мешком. Ко мне добавил еще один камень— уравнял с осленком. Ладно. А как назад? Корзины доверху полны листом. Хотите верьте, хотите нет — отец нес осленка на руках.
Один день нес. Второй день нес. Невыносимо. Осрамились на весь город. Смеются над нами. Надоело это отцу — вот так! Как-то в полдень, когда мы возвращались с поля, нам попался навстречу юрюк-дровосек, отец его упросил, добавил еще пятьдесят курушей и всучил осленка. Ослица смекнула, в чем дело. Все смотрит назад и смотрит. Но сзади не осленок, а отцовская палка. Хочешь не хочешь, приходится идти.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61
Убаюканный ею, я думал о нашей бедной ослице, плетущейся среди табачного каравана. Трое детей на спине и один в животе. Мне стало ее очень жаль... Не успели исчезнуть из виду огни городка и на полях вдоль дороги загореться карбидные лампы табаководов, как глаза мои стали слипаться. Откуда ни возьмись, в воздухе показался огромный орел. Как он меня приметил, не знаю, но ринулся прямо с неба от Венеры к моей корзине. Сел, сунул в нее клюв, схватил мою феску за кисточку. Я уцепился за феску обеими руками. Но орел в два взмаха крыльев вытащил меня из корзины и поднял в воздух. Хитер был орел — хотел взять мою феску и накормить ею своих птенцов. Ну, дудки! Я крепко держался за феску, не отпускал. Он был упрям, я еще упрямей. Летим себе и летим. «Ну, а что, если придет тебе в голову отпустить мою феску, аллах, мол, с тобой?!» Не успел я об этом подумать, он взял и вправду отпустил. Ой, мама! Высота такая — выше минарета у базарной мечети. А падал плавно, как в люльке спускался. И на землю упал, точно кошка,— на четвереньки. Ничего мне не сделалось. Толь-
ко холод сковал руки-ноги, будто в воду нырнул. Отец меня трясет, натирает уши, кричит:
— Эй, ты, оставь свою феску! Проснись наконец— приехали!
Я пришел в себя. Сон, что я видел в корзине, в точности походил на сказку тетушки Захиде. Я был вне себя от восторга.
Так мы начали сбор табака, сбор нижних листьев. Мы работали до тех пор, пока солнце не вылезло из-за горизонта.
Обратно пришлось идти пешком. Корзины были набиты табачным листом, обернуты мешками. Идти—полтора часа. Пот на щеках, сон в глазах. Лица, руки, одежда — все перепачкано. Брюки до колена, рукава до плеч, рубаха на груди—вся левая сторона, к которой прижимались кипы сорванных листьев,— в табачном соку. Черное табачное молоко. Благородная грязь табаковода. Яд, из которого он выжимает хлеб!
Придя домой, я соскреб ядовитую грязь с рук, скатал ее в шарик и побежал к колодцу.
— Нечего мыться,— сказал отец.— Снова замараешься.
— Чем?
— Сейчас сядем нанизывать, сынок. Мать готовит завтрак. Поедим—и за дело!
— Но я хочу спать, отец!
— Нет, табаковод не спит до сентября.
— Неужели совсем теперь не спать?
— Если кончим нанизывать до третьей молитвы, поужинаем и ляжем. Потому что вставать нам опять в полночь.
Как он сказал, так и вышло. В полусне мы накалывали листья и пальцы тонкими плоскими иглами. Потом иглы рядами положили на жерди. Жерди веревками привязали на колья и только тогда перевели дух. Мне уже было не до еды. Я вошел в дом, повалился на постель и уснул раньше кур. Шутки в сторону,, подниматься надо было раньше петухов.
Так прошел июнь. После нижних собрали «наднижние» листья. В июле третий заход — сбор «главного», самого крупного листа. Потом сбор «подверхних». За ними— верхних листьев. В августе шестым заходом собрали редкие крохотные листочки у самого табачного цвета—их называют «догон» — и больше в поле не ходили. Недавно еще зеленое-презеленое, оно теперь высохло, каждый
корешок был обобран по шесть раз и стал похож на нищенский посох. Гол, как наши крестьяне. У бедного табачка остался только цветок на голове. Красивый- он, как венец невесты, но не садится на него ни пчела, ни бабочка. Известно, горек табачный сок. Но наш брат человек и цветок табачный не оставляет в покое. Ждет семян. Проращивает их в январе под жаровней. Потом идет сажает на грядах, покрытых навозом. Для рассады. И снова начинается мучение—табака и табаковода.
Первый год я терпел эту муку. Терпел потом еще много лет, но первый год дался мне тяжелей всего. Как ни боялась моя лихорадка побоев, а табак ее снова расшевелил. Схватит, бывало, меня приступ ночью на поле — обливаюсь пбтом, хотя холод перед рассветом жуткий. А разыграется днем, когда нанизываем лист на иглы,—начнет трясти на жаре от холода. Но трясло ли меня, обливался ли я пбтом, от работы отлынивать мне не давали. Шестизарядный пугач и штаны на подтяжках должны были увенчать сезон. И я терпел.
Я-то вытерпел, а вот бедняжка ослица—нет. Не лихорадка, конечно, ее одолела, а упрямство. Случилось это во время сбора главного листа, в самое горячее время. Как-то ночью отец заглянул в наш самодельный хлев, видит—ослица рожает. Ладно, пусть себе рожает, не отрывать же младенца от матери. В ту ночь мы отправились в поле пешком. Корзины—на спине. Через три дня решили попробовать: «А ну, поехали!» Не тут-то было. Не насытилась, видать, еще материнством, не нализалась с осленком. Не идет, и всё тут. Стоит и оглядывается. Что делать? Не тащить же нам на спине трехдневного осленка за нею в поле?
Хорошо. Терпим еще день, терпим неделю. На обратном пути грузим корзины на соседские повозки. Кое-как перебиваемся.
Как только осленок запрыгал по двору, отец сказал: «Ну, дорогая, хватит, поехали: роды окончены». И снова прежним порядком отправились мы в путь. Осленок—за нами. Идем себе, идем, вдруг ослица останавливается как вкопанная. Глядим — осленка нет. Прыгает как бешеный— то ли в канаву угодил, то ли в чужой виноградник забрел. Возвращаемся. Находим. Идем дальше. Прошли сто шагов—снова стоп. Ослица останавливается, кричит.
— Так дело не пойдет,— решил отец,— привяжем-ка его сзади.
Привязали. Но осленок не желает идти на буксире. За неделю успел привыкнуть к свободе. А стоит отвязать— ослица не чует его и... останавливается. Одним словом,
еле добрались мы в ту ночь до поля. Возвращались же и того хуже.
Следующей ночью отец заставил Эмине шагать пешком. На ее место посадил в корзину осленка, корзину завязал мешком. Ко мне добавил еще один камень— уравнял с осленком. Ладно. А как назад? Корзины доверху полны листом. Хотите верьте, хотите нет — отец нес осленка на руках.
Один день нес. Второй день нес. Невыносимо. Осрамились на весь город. Смеются над нами. Надоело это отцу — вот так! Как-то в полдень, когда мы возвращались с поля, нам попался навстречу юрюк-дровосек, отец его упросил, добавил еще пятьдесят курушей и всучил осленка. Ослица смекнула, в чем дело. Все смотрит назад и смотрит. Но сзади не осленок, а отцовская палка. Хочешь не хочешь, приходится идти.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61