Казалось, тень навсегда омрачила ее сиявшее прежде лицо. Случалось, теперь горячилась, по-настоящему раздражалась и хотя не шумела при этом как некоторые, лишь вздыхала, я видел: сердце болело, она задыхалась. Душа моя переворачивалась в такие минуты. Как бы там ни было, Калыче понравилось, что я пришел со скотом, и, говоря о прошлом, она часто вспоминала отца — батыра Сармана: как был добр, как отдавал своего коня понравившемуся человеку, а сам уходил пешком. Обо мне говорила так, будто я был похож на отца.
Кырбаш оставался прежним, днем со скотом, к ночи вернется в юрту и сидит, уставившись на огонь, смотрит часами. Бывало, за день не скажет ни слова. Однако стоило Калыче попросить о чем-нибудь, не отказывался; если я желал чего-то, мне тоже не отказывал, с этим «ладно» проходили его дни. Пошлешь за водой — летит стрелою, летит, точно брошенный камень. Не пошлешь никуда — и посуду помоет. Когда Бурмакан уходила куда-нибудь, он подметал пол с такой тщательностью, что не только женщина, не только Калыча, но и я, мужчина, был доволен. В те времена считалось позором для мужчины выполнять женскую работу, но Кырбаш будто не знал об этом. Калыча предлагала: «Оставь женскую работу женщине». Кырбаш в ответ весело смеялся и балагурил: «Старики говорят — разве пристанет женская работа к мужским рукам? Я много раз прилаживал котел хана, но где на моих руках копоть? Я много раз прилаживал котел бека, но где на моем лице копоть? Молодой приходит к работе, старый приходит к угощению. Если буду подвижен — кровь разойдется по телу. Лучше уж буду бегать, легким стану, словно пушинка». Я начал замечать постепенно, что Кырбаш полюбил разговор. Вначале и Калыча, и Бурмакан смотрели искоса, слушали молча, с неодобрением, но вскоре обе переменились; стали ласково называть его Кыке. Ко мне же обращались по-прежнему: Серкебай. В душе я был немного обижен, однако старался не выказывать досады и сам тоже звал Кырбаша ласково. В ответ он еще пуще усердствовал, работал еще старательнее. Я чувствовал, что в последнее время и Бурмакан стала больше открываться Кырбашу, чем мне. Это беспокоило сильнее всего, однако я повторял себе: «Нет, у Кырбаша нет плохой мысли... иначе... пусть только посмеет...»
Постепенно стиралась первоначальная наша отчужденность, мы выглядели одной семьей. Хотя я был намного моложе Калычи, незнакомые принимали меня за главу семьи, а остальных считали зависимыми от меня. Как и прежде, когда мы жили вдвоем с Кырбашем, я разъезжал на коне из аила в аил, знакомился с людьми, заготавливал продукты, вел обмен. Когда я возвращался к юрте, для меня были готовы еда и постель. На руках у меня исчезли мозоли, спину не ломит, высыпаюсь, хожу беззаботный, — да, я имею скот, остальные зависят от меня.
Догоняя друг друга, уходили дни. Вслед за Кырбашем я старался угодить Калыче, но иначе, чем он. Желая показать себя солидным, уважаемым хозяином, степенно, не спеша входил и выходил из юрты; стараясь выделиться, говорил веско, с достоинством, не торопясь. Иногда это получалось у меня удачно, иногда нет. В таких случаях Калыча смотрела на меня с удивлением. Однако что бы там ни было, главное — у меня был скот. Кырбаш — обычный батрак, я же выглядел богачом. Я желал быть богачом. Я хотел казаться богачом. Я старался поменьше говорить — пусть другие спрашивают меня. Я уезжал, не говоря, куда еду. Перед тем как ехать, я одевался, будто собирался присмотреть себе невесту, я нарочно делал это на глазах у Бурмакан. Я поручал Кырбашу вычистить мою одежду, расчесать гриву и хвост моего коня. Я шел к роднику на горе и мылся по пояс. Я завел себе приятелей, некоторых из них, бывало, нарочно приводил к юрте; однако, не доезжая, мы останавливались, сходили с коней, садились на зеленом лужке, разговаривали, будто о важном, известном только нам; мы садились так, чтобы нас видно было от юрты, на случай, если из нее выглянут Калыча или Бурмакан. Когда дружок уезжал, я не провожал его — не оборачиваясь, прямо направлялся к юрте. Каждый мой день был загадкой для Калычи и Бурмакан. Они внимательно всматривались в меня, иногда расспрашивали, но большей частью молчали, надеялись — возможно, сам расскажу что-нибудь, поделюсь на досуге. Но я не рассказывал. Я ронял многозначительно: «Что сталось с людьми? Что делается с девушками?» Калыча посматривала недоумевающе то на меня, то на дочь, будто я обнаружил какой-то недостаток в ее фигуре, в характере или поведении, а она, мать, не видит.
Как-то мы с Калычой остались в юрте наедине. Я решил повыспросить ее.
— Упала цена человеку, упала цена девушкам. Оказывается, в голод пропадает не только пища — пропадает цена человека, — рассуждал я.
Казалось, Калыча только и ждала этих моих слов. Многое услышал я от нее — многое рассказала мне...
— Да, девушки совсем потеряли цену... Оказывается, что на роду написано, того не избежать. Как ждала, как желала собственноручно выдать замуж дочь, выпить в знак радости чайник чаю... Однако младшая моя, Бермет... Ах, негодная, что за срам — убежать замуж, когда старшая сестра еще сидит в доме матери! Скажи, милый, — разве это не конец мира? Что за времена! Сын не слушает отца, дочь не слушает мать. Чем все это кончится?.. Лишь бы хорошо... Бегство Бермет сравниваю со смертью Бообека. Когда умер, бедный, будто вырвали ребра с правой стороны; когда убежала, негодная, будто вырвали ребра с левой стороны... Три дня лежала, не поднимая головы. Заботы о пище подняли меня... Да, правду говорят: дочь подобна ночующей птице, захочет — утром улетит. Кто знает, может, и эта сбежит в один прекрасный день, показав свой затылок. Думаешь, лишь бы вышла за доброго человека, эх, думаешь так, а получается-то все наоборот. Предполагаешь одно — бог делает иначе. Как ни бейся — не избежать того, что написано у тебя на лбу...
В голове у меня смешалось. Я не знал, как истолковать сказанное Калычой, — говорит ли, имея в виду меня, намекает или же просто советуется сама с собой?
Разговор наш не переменил нашей жизни — все шло по-прежнему.
Меж тем! я продал одного коня, приодел Калычу и Бурмакан. Краса дерева — листья, краса человека — тряпки. Бурмакан расцвела, точно омытая дождем зеленая лужайка, засияла свежестью и красотой, воспряла духом, стала держаться иначе, более уверенно Цветы на ее платье ласково улыбались — словно удивительное пастбище... Когда она входила, будто весна входила следом за ней...
Бурмакан была нашей красотой, нашей волей, нашими словами, нашим смехом, нашим восторгом, нашими днями, нашими ночами, нашим дождем, нашим ясным небом. Если она уходила из дома хоть ненадолго, в юрте становилось неприветливо. У нас иссякали слова, точно кровь в перетянутой ране.
Но стоит ей появиться — опять начинают звучать наши голоса, находятся слова, сыплются шутки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96
Кырбаш оставался прежним, днем со скотом, к ночи вернется в юрту и сидит, уставившись на огонь, смотрит часами. Бывало, за день не скажет ни слова. Однако стоило Калыче попросить о чем-нибудь, не отказывался; если я желал чего-то, мне тоже не отказывал, с этим «ладно» проходили его дни. Пошлешь за водой — летит стрелою, летит, точно брошенный камень. Не пошлешь никуда — и посуду помоет. Когда Бурмакан уходила куда-нибудь, он подметал пол с такой тщательностью, что не только женщина, не только Калыча, но и я, мужчина, был доволен. В те времена считалось позором для мужчины выполнять женскую работу, но Кырбаш будто не знал об этом. Калыча предлагала: «Оставь женскую работу женщине». Кырбаш в ответ весело смеялся и балагурил: «Старики говорят — разве пристанет женская работа к мужским рукам? Я много раз прилаживал котел хана, но где на моих руках копоть? Я много раз прилаживал котел бека, но где на моем лице копоть? Молодой приходит к работе, старый приходит к угощению. Если буду подвижен — кровь разойдется по телу. Лучше уж буду бегать, легким стану, словно пушинка». Я начал замечать постепенно, что Кырбаш полюбил разговор. Вначале и Калыча, и Бурмакан смотрели искоса, слушали молча, с неодобрением, но вскоре обе переменились; стали ласково называть его Кыке. Ко мне же обращались по-прежнему: Серкебай. В душе я был немного обижен, однако старался не выказывать досады и сам тоже звал Кырбаша ласково. В ответ он еще пуще усердствовал, работал еще старательнее. Я чувствовал, что в последнее время и Бурмакан стала больше открываться Кырбашу, чем мне. Это беспокоило сильнее всего, однако я повторял себе: «Нет, у Кырбаша нет плохой мысли... иначе... пусть только посмеет...»
Постепенно стиралась первоначальная наша отчужденность, мы выглядели одной семьей. Хотя я был намного моложе Калычи, незнакомые принимали меня за главу семьи, а остальных считали зависимыми от меня. Как и прежде, когда мы жили вдвоем с Кырбашем, я разъезжал на коне из аила в аил, знакомился с людьми, заготавливал продукты, вел обмен. Когда я возвращался к юрте, для меня были готовы еда и постель. На руках у меня исчезли мозоли, спину не ломит, высыпаюсь, хожу беззаботный, — да, я имею скот, остальные зависят от меня.
Догоняя друг друга, уходили дни. Вслед за Кырбашем я старался угодить Калыче, но иначе, чем он. Желая показать себя солидным, уважаемым хозяином, степенно, не спеша входил и выходил из юрты; стараясь выделиться, говорил веско, с достоинством, не торопясь. Иногда это получалось у меня удачно, иногда нет. В таких случаях Калыча смотрела на меня с удивлением. Однако что бы там ни было, главное — у меня был скот. Кырбаш — обычный батрак, я же выглядел богачом. Я желал быть богачом. Я хотел казаться богачом. Я старался поменьше говорить — пусть другие спрашивают меня. Я уезжал, не говоря, куда еду. Перед тем как ехать, я одевался, будто собирался присмотреть себе невесту, я нарочно делал это на глазах у Бурмакан. Я поручал Кырбашу вычистить мою одежду, расчесать гриву и хвост моего коня. Я шел к роднику на горе и мылся по пояс. Я завел себе приятелей, некоторых из них, бывало, нарочно приводил к юрте; однако, не доезжая, мы останавливались, сходили с коней, садились на зеленом лужке, разговаривали, будто о важном, известном только нам; мы садились так, чтобы нас видно было от юрты, на случай, если из нее выглянут Калыча или Бурмакан. Когда дружок уезжал, я не провожал его — не оборачиваясь, прямо направлялся к юрте. Каждый мой день был загадкой для Калычи и Бурмакан. Они внимательно всматривались в меня, иногда расспрашивали, но большей частью молчали, надеялись — возможно, сам расскажу что-нибудь, поделюсь на досуге. Но я не рассказывал. Я ронял многозначительно: «Что сталось с людьми? Что делается с девушками?» Калыча посматривала недоумевающе то на меня, то на дочь, будто я обнаружил какой-то недостаток в ее фигуре, в характере или поведении, а она, мать, не видит.
Как-то мы с Калычой остались в юрте наедине. Я решил повыспросить ее.
— Упала цена человеку, упала цена девушкам. Оказывается, в голод пропадает не только пища — пропадает цена человека, — рассуждал я.
Казалось, Калыча только и ждала этих моих слов. Многое услышал я от нее — многое рассказала мне...
— Да, девушки совсем потеряли цену... Оказывается, что на роду написано, того не избежать. Как ждала, как желала собственноручно выдать замуж дочь, выпить в знак радости чайник чаю... Однако младшая моя, Бермет... Ах, негодная, что за срам — убежать замуж, когда старшая сестра еще сидит в доме матери! Скажи, милый, — разве это не конец мира? Что за времена! Сын не слушает отца, дочь не слушает мать. Чем все это кончится?.. Лишь бы хорошо... Бегство Бермет сравниваю со смертью Бообека. Когда умер, бедный, будто вырвали ребра с правой стороны; когда убежала, негодная, будто вырвали ребра с левой стороны... Три дня лежала, не поднимая головы. Заботы о пище подняли меня... Да, правду говорят: дочь подобна ночующей птице, захочет — утром улетит. Кто знает, может, и эта сбежит в один прекрасный день, показав свой затылок. Думаешь, лишь бы вышла за доброго человека, эх, думаешь так, а получается-то все наоборот. Предполагаешь одно — бог делает иначе. Как ни бейся — не избежать того, что написано у тебя на лбу...
В голове у меня смешалось. Я не знал, как истолковать сказанное Калычой, — говорит ли, имея в виду меня, намекает или же просто советуется сама с собой?
Разговор наш не переменил нашей жизни — все шло по-прежнему.
Меж тем! я продал одного коня, приодел Калычу и Бурмакан. Краса дерева — листья, краса человека — тряпки. Бурмакан расцвела, точно омытая дождем зеленая лужайка, засияла свежестью и красотой, воспряла духом, стала держаться иначе, более уверенно Цветы на ее платье ласково улыбались — словно удивительное пастбище... Когда она входила, будто весна входила следом за ней...
Бурмакан была нашей красотой, нашей волей, нашими словами, нашим смехом, нашим восторгом, нашими днями, нашими ночами, нашим дождем, нашим ясным небом. Если она уходила из дома хоть ненадолго, в юрте становилось неприветливо. У нас иссякали слова, точно кровь в перетянутой ране.
Но стоит ей появиться — опять начинают звучать наши голоса, находятся слова, сыплются шутки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96