Погода хорошая. Буран. Метель. В горнице у нас тепло. Шарику тоже не холодно. Я запустил его кочевать в сени. Ну, пока все. Забыл только про письмо дяди Феди запись произвести. Чернила очень красивые, а почерк мелкий. Вот бы мне научиться писать таким почерком! Силка опять уснул на коленях у бабки. Бабка на той же точке. Спит и чулок вяжет. Я спать не хочу. Завтра, живой буду, напишу побольше. 7X7=49».
Отправив своих депутатов в далекий Петроград, станичники, как и прежде, проводили эти длинные зимние вечера в своем излюбленном месте — станичной казарме. Примостившись на лавках, у печки, вокруг длинного, залитого чернилами писарского стола, старики, забываясь в полудремоте, слушали сквозь сон монотонный голос золотушного писаря Саньки Скалкина, перечитывавшего вслух газетные сводки и сообщения военных корреспондентов о положении в действующей армии. Слушали писаря терпеливо и равнодушно. Газетам они не верили: «Когда же в газетах правду писали?» Не верили, но все-таки слушали. Стариков занимало не столько то, о чем писалось в газетах, сколько — как писалось! Уж больно бойко, лихо и складно умели описывать дошлые люди победоносные битвы с неприятелем!
Когда умолкал писарь, заводили разговор бодрствующие старики. Разговор этот возникал зачастую вне всякой связи с тем, о чем писалось в газете.
Агафон Бой-баба жаловался:
— Рановато нынче зима бабахнула, воспода станишники. Я даже дворишко закрыть не успел.
— А когда ты успевал-то? У тебя ить сроду двор-то небом крыт, белым светом горожен,— ввертывал фон-баром Пикушкин.
- Одно слово — соколинец. Не хозяйское нутро,— басил из угла школьный попечитель Корней Ватутин.
— Дело не в нутре, воспода старички, а в нехватках,— огрызался, вступаясь за Агафона, Кирька Караулов.
— Вот и именно. Хорошо вам, ермаковцам, нашего брата корить, когда вы чужими руками огонь загребаете.
— А ить это тоже надо уметь — загребать жар чужими руками!— нагловато ухмыляясь, говорил фон-барон.
— Спору нет — надо уметь. Да не все, брат, такие умелыцики. Не все такие натрыжные...
А у притулившихся около печки георгиевских кавалеров был свой разговор. Передремнув, деды запаливали свои самодельные трубки и, пока курили, поддерживали друг друга мирной беседой.
— Слыхал, сослуживец, как супостаты песни поют?— спрашивал деда Арефия дед Конотоп.
— Ась? Это ты про пленных-то? Про ерманцев?
— Про них. Про чехов, стало быть...
— Как же, как же, слышал. Привелось. Как-то ле-тось вышел я в крепость, а они, супостаты-то, колодец там рыли. Дело было к вечеру. Присел я отдохнуть на редут. Смотрю — у них перекур. Сели они в кружок, задымили своими сигарками да как завозгудают не нашими голосами.
— Иноземная песня — не нашей чета. И слова не те. И мотив какой-то тощий, сумный...
— Свысока поют.
— Правильно. У их ить у всех голоса-то бабьи — на тонкой ноте.
— А кака душа, така и песня. Откуда им басовитым-то быть?! Тонкая нация.
— Правильно. Не наш брат. Это ить мы рявкнем — лампы погаснут.
— Што там говорить, сослуживец. Особливо казаки. Скрозь луженые глотки. Мы ить при покорении Хивинского царства одними песнями басурманов в дрожь вгоняли...
— Знам. Было дело. Певали...
— А бывалы-то люди сказывают, сослуживец, што в городе Санкт-Петербурге есть такой запевала из нашего брата, што как рявкнет — стекла в дворцовых окошках лопаются.
— Это я тоже слышал. Фамилий ему — Шаляпин Федор Иваныч. Русский мужик. Грузчик. Отпетая душа.
— А я слышал, будто он из казаков. С Горькой линии.
— Вполне возможно и это. Скорее всего, так, сослуживец. Не иначе в лейб-гвардии служил.
— Так говорят. Гвардеец. Сотенным запевалой числился. А теперь ему за одну песню графья и графини по миллиону платят.
— Дива мало. За душевную песню не только миллион, а жизнь отдашь.
— Ишо бы. Песня — она ить хмельнее вина... Я вот про многие походы забыл и енералов теперь уж не всех припомню. А какие песни, бывало, певали в строю да на биваках — все скрозь наизусть зазубрил. Хоть и голос-то у меня уж не тот — выноса прежнего нету. А мотив любой воинской песни и по сей день звенит в ушах. И как вспомнишь — сердце замрет, голова кружится...
И кавалеры, объятые воспоминаниями о былых походах и песнях, умолкали, полусмежив усталые, старчески тусклые глаза, и вновь погружались в сладкую
дремоту, согревая свои старые кости у жарко натопленной печки.
Замолкали мало-помалу разговоры в казарме. Дремали пересидевшие за полночь станичники. И только немногие из тех, кого не сгибала еще в три погибели старость и в ком жила еще, как в молодости, озорная душа, собравшись в кружок возле известного в станице острослова и побасенщика Спирьки Саргаулова, слушали его очередной рассказ — полковую побывальщину.
...В один из таких вечеров, когда спасались станичники в казарме от скуки дома и от вьюги на улице, явился в станичное правление подвыпивший Архип Кречетов и подал писарю Скалкину какую-то замызганную бумажку, извлеченную из-за пазухи. Золотушный писарь, надев очки и придвинув к самому носу лампу, раза два пробежал бумажку глазами, а затем, удивленно посмотрев на Архипа, спросил:
— Ну, а что дальше, Кречетов?
— Не могу знать, восподин писарь,— растерянно и жалко улыбаясь, заговорил Архип Кречетов.
— Как, не могу знать? Зачем ты принес мне эту бумажку?
— А чтобы вы прочитали словесно.
Зачем же мне ее читать? Нам известно, что третий ТВОЙ младший сын, казак седьмого Сибирского полка, погиб смертью храбрых в боях под городом Ардаганом. Знаешь об этом и ты. Так в чем же дело?
Помолчав, недоуменно оглядевшись вокруг на притихших одностаничников, Архип сказал:
— Гумагу мне эту прочитать дома было некому, сам Я, как вам известно, восподин писарь, неграмотный. Вот и хотел, чтобы вы словесно мне огласили.
— Да чего же тут оглашать-то? Бумажка бумажкой. Тебе не впервые ее получать. И про тех двух твоих сыновей то же самое было написано. Сообщаю, дескать, нам, господин казак, что сын ваш такой-то погиб в боях смертью храбрых и так далее...
— Стало быть, все так же, как и про Митю с Васей было отписано? Все, стало быть, по форме?
— Так точно. Все по форме, Кречетов.
— Ага. Ну, благодарствую вас на этом,— сказал Архип таким тоном, словно и в самом деле его успокоило, что извещение о гибели сына написано строго по форме и что будто бы только это и волновало сейчас старика.
— Не понимаю, что ты чудишь. И благодарить меня вовсе не за что,— сказал с раздражением писарь, сунув измятую бумажонку в руки Архипа Кречетова.
— Да ить он же в хмелю. Вот и городит, не знаю што,— сказал, кивая на Архипа, фон-барон Пикушкин.
— Ты бы вот лучше пил поменьше, господин Кречетов,— строго сказал, осуждающе глядя на Архипа, до сего отмалчивавшийся станичный атаман Муганцев.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127
Отправив своих депутатов в далекий Петроград, станичники, как и прежде, проводили эти длинные зимние вечера в своем излюбленном месте — станичной казарме. Примостившись на лавках, у печки, вокруг длинного, залитого чернилами писарского стола, старики, забываясь в полудремоте, слушали сквозь сон монотонный голос золотушного писаря Саньки Скалкина, перечитывавшего вслух газетные сводки и сообщения военных корреспондентов о положении в действующей армии. Слушали писаря терпеливо и равнодушно. Газетам они не верили: «Когда же в газетах правду писали?» Не верили, но все-таки слушали. Стариков занимало не столько то, о чем писалось в газетах, сколько — как писалось! Уж больно бойко, лихо и складно умели описывать дошлые люди победоносные битвы с неприятелем!
Когда умолкал писарь, заводили разговор бодрствующие старики. Разговор этот возникал зачастую вне всякой связи с тем, о чем писалось в газете.
Агафон Бой-баба жаловался:
— Рановато нынче зима бабахнула, воспода станишники. Я даже дворишко закрыть не успел.
— А когда ты успевал-то? У тебя ить сроду двор-то небом крыт, белым светом горожен,— ввертывал фон-баром Пикушкин.
- Одно слово — соколинец. Не хозяйское нутро,— басил из угла школьный попечитель Корней Ватутин.
— Дело не в нутре, воспода старички, а в нехватках,— огрызался, вступаясь за Агафона, Кирька Караулов.
— Вот и именно. Хорошо вам, ермаковцам, нашего брата корить, когда вы чужими руками огонь загребаете.
— А ить это тоже надо уметь — загребать жар чужими руками!— нагловато ухмыляясь, говорил фон-барон.
— Спору нет — надо уметь. Да не все, брат, такие умелыцики. Не все такие натрыжные...
А у притулившихся около печки георгиевских кавалеров был свой разговор. Передремнув, деды запаливали свои самодельные трубки и, пока курили, поддерживали друг друга мирной беседой.
— Слыхал, сослуживец, как супостаты песни поют?— спрашивал деда Арефия дед Конотоп.
— Ась? Это ты про пленных-то? Про ерманцев?
— Про них. Про чехов, стало быть...
— Как же, как же, слышал. Привелось. Как-то ле-тось вышел я в крепость, а они, супостаты-то, колодец там рыли. Дело было к вечеру. Присел я отдохнуть на редут. Смотрю — у них перекур. Сели они в кружок, задымили своими сигарками да как завозгудают не нашими голосами.
— Иноземная песня — не нашей чета. И слова не те. И мотив какой-то тощий, сумный...
— Свысока поют.
— Правильно. У их ить у всех голоса-то бабьи — на тонкой ноте.
— А кака душа, така и песня. Откуда им басовитым-то быть?! Тонкая нация.
— Правильно. Не наш брат. Это ить мы рявкнем — лампы погаснут.
— Што там говорить, сослуживец. Особливо казаки. Скрозь луженые глотки. Мы ить при покорении Хивинского царства одними песнями басурманов в дрожь вгоняли...
— Знам. Было дело. Певали...
— А бывалы-то люди сказывают, сослуживец, што в городе Санкт-Петербурге есть такой запевала из нашего брата, што как рявкнет — стекла в дворцовых окошках лопаются.
— Это я тоже слышал. Фамилий ему — Шаляпин Федор Иваныч. Русский мужик. Грузчик. Отпетая душа.
— А я слышал, будто он из казаков. С Горькой линии.
— Вполне возможно и это. Скорее всего, так, сослуживец. Не иначе в лейб-гвардии служил.
— Так говорят. Гвардеец. Сотенным запевалой числился. А теперь ему за одну песню графья и графини по миллиону платят.
— Дива мало. За душевную песню не только миллион, а жизнь отдашь.
— Ишо бы. Песня — она ить хмельнее вина... Я вот про многие походы забыл и енералов теперь уж не всех припомню. А какие песни, бывало, певали в строю да на биваках — все скрозь наизусть зазубрил. Хоть и голос-то у меня уж не тот — выноса прежнего нету. А мотив любой воинской песни и по сей день звенит в ушах. И как вспомнишь — сердце замрет, голова кружится...
И кавалеры, объятые воспоминаниями о былых походах и песнях, умолкали, полусмежив усталые, старчески тусклые глаза, и вновь погружались в сладкую
дремоту, согревая свои старые кости у жарко натопленной печки.
Замолкали мало-помалу разговоры в казарме. Дремали пересидевшие за полночь станичники. И только немногие из тех, кого не сгибала еще в три погибели старость и в ком жила еще, как в молодости, озорная душа, собравшись в кружок возле известного в станице острослова и побасенщика Спирьки Саргаулова, слушали его очередной рассказ — полковую побывальщину.
...В один из таких вечеров, когда спасались станичники в казарме от скуки дома и от вьюги на улице, явился в станичное правление подвыпивший Архип Кречетов и подал писарю Скалкину какую-то замызганную бумажку, извлеченную из-за пазухи. Золотушный писарь, надев очки и придвинув к самому носу лампу, раза два пробежал бумажку глазами, а затем, удивленно посмотрев на Архипа, спросил:
— Ну, а что дальше, Кречетов?
— Не могу знать, восподин писарь,— растерянно и жалко улыбаясь, заговорил Архип Кречетов.
— Как, не могу знать? Зачем ты принес мне эту бумажку?
— А чтобы вы прочитали словесно.
Зачем же мне ее читать? Нам известно, что третий ТВОЙ младший сын, казак седьмого Сибирского полка, погиб смертью храбрых в боях под городом Ардаганом. Знаешь об этом и ты. Так в чем же дело?
Помолчав, недоуменно оглядевшись вокруг на притихших одностаничников, Архип сказал:
— Гумагу мне эту прочитать дома было некому, сам Я, как вам известно, восподин писарь, неграмотный. Вот и хотел, чтобы вы словесно мне огласили.
— Да чего же тут оглашать-то? Бумажка бумажкой. Тебе не впервые ее получать. И про тех двух твоих сыновей то же самое было написано. Сообщаю, дескать, нам, господин казак, что сын ваш такой-то погиб в боях смертью храбрых и так далее...
— Стало быть, все так же, как и про Митю с Васей было отписано? Все, стало быть, по форме?
— Так точно. Все по форме, Кречетов.
— Ага. Ну, благодарствую вас на этом,— сказал Архип таким тоном, словно и в самом деле его успокоило, что извещение о гибели сына написано строго по форме и что будто бы только это и волновало сейчас старика.
— Не понимаю, что ты чудишь. И благодарить меня вовсе не за что,— сказал с раздражением писарь, сунув измятую бумажонку в руки Архипа Кречетова.
— Да ить он же в хмелю. Вот и городит, не знаю што,— сказал, кивая на Архипа, фон-барон Пикушкин.
— Ты бы вот лучше пил поменьше, господин Кречетов,— строго сказал, осуждающе глядя на Архипа, до сего отмалчивавшийся станичный атаман Муганцев.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127