тут нужны были
пространство и солнечный свет и, конечно, тепло, поскольку
приходилось часами сидеть без движения; более всего подходило
время, когда сушили картошку и дрова.
Каждый играющий усаживался на углу своего участка, имея при себе
запасы цветных стеклянных осколков. Для начала полагалось
сложить раковиной ладони и некоторое время осторожно потрясти
находящиеся там осколки. Потом каждый сворачивал ладонь
дудочкой, глядел в просвет, дул в него, затем не глядя выбирал
осколок, устраивал его в своей дудочке, потом все вместе
закрывали глаза и отчетливо и громко пели: "Ниточка-иголочка,
синее стеклышко". После пения следовало быстро открыть один глаз
и сквозь цветное стекло глядеть на соседа. Цвет стекла опять же
дружно и громко выкрикивали. Суть игры была в том, что ты,
являясь создателем, центром и средоточением голубого или
зеленого мира, сам виден был совсем иным, - скажем, красным или
оранжевым. В случае, если цвета совпадали, играющие менялись
местами.
Поскольку все пели и смотрели одновременно, жульничать было
никак невозможно. Впрочем, этого никто и не хотел. Необычайная
редкость совпадений явно устраивала нас: то ли мы полагали
несправедливость жизни необходимым условиям наличия в ней чуда,
то ли сами представления о справедливости были у нас яростнее и
жестче, чем теперь.
Шура свои стекла прятала в кочегарке, в ящике у дверей. Мы все
знали об этом, но банку не трогали: разорять и грабить чужие
стеклянные тайники считалось грехом непростимым. Стекла можно
было только менять, или дарить - это в особых случаях. Один
блокадный по прозвищу Ботвинник подарил мне два синих стекла в
тот день, когда нас обокрали: унесли папин пиджак, одеяло и мою
американскую юбку. Юбка была на лямках, с нагрудником и
множеством карманов и страшно мне велика: я спокойно опускала
руки в ее гремящий купол; она сверкала молниями и могла стоять
сама по себе, как ведро.
Мир был жесток, горизонт близок, двор беден, мы часами
поворачивали перед глазами - синий, желтый, красный - пыльные
акации, поленницы дров, двухэтажный сарай, обведенный хрупкими
галерейками, до тех пор, пока не опомнимся разом в голубом и
зеленом раю...
В ту войну нам повезло: у нас даже отца не убили. Просто к
началу войны он был уже слишком стар. Во всяком случае, мы
молодым его никогда не знали. Я едва школу окончила, как отца
разбил паралич и превратил его совсем уже в дряхлого старика. Он
жил еще двадцать лет, не понимая своих страданий, наполняя собой
дом и не узнавая его.
Брат мой вырос, выучился, занялся своими делами и с
удовольствием покинул дом, таким образом оставив на меня
родительскую квартиру, населенную старыми, больными и
обреченными людьми. Мама и бабушка мучительно и кротко проживали
свои годы, из дому почти не выходили, зато уж моя единственная
прекрасная девочка жила, окруженная немыслимым сияющим
обожанием: никто ни разу ее не разбудил, никто ничего не
запретил: потому-то и она ни с кем никогда не спорила и цвела в
темном домашнем лесу, поистине излучая свет чистоты и счастья.
Мой муж был слишком молод и здоров для этого дома и скоро уехал
совсем. Дочь не успела его полюбить и запомнить, а сам он вскоре
умер, навсегда оставив мне устойчивое положение молодой вдовы,
вызывающее завистливое сострадание и спасающее от лишних
расспросов.
Всеобщая слабость оставила меня единственным сильным человеком в
доме, и когда я сама, прижатая своими недопустимыми болезнями,
затихала где-нибудь в углу, моя красивая девочка спокойно
говорила в комнаты: "Ничего, она еще тепленькая".
Дом нельзя было вылечить, оправить, отмыть, и эта непоправимость
придавала ему достоинство храма, кабака или вокзала. Дом горел,
как огонь в ночи: в него шли и шли люди, приезжали друзья с
севера и с юга, селились мужья, ушедшие от жен, и подруги, не
нашедшие себе мужей, потом друзья друзей и подруг. Никто никому
не мешал, никто никого не стеснял, можно было жить сколько
угодно и уходить когда угодно.
Это освободило всех, когда-либо любивших меня, от необходимости
принимать решения и совершать поступки: они приходили и уходили
в общем потоке, и никакая вина не мучила ни одного из них. Это
прекрасное обстоятельство на многие годы оставляло нас
нежнейшими друзьями, чуть ли не родственниками, во всяком случае
- людьми из одного дома. И мой юный муж был точно таким же -
человеком из потока, и я думаю, необходим был только затем,
чтобы у меня родилась дочь - маленькая красавица с черными
бархатными глазами, справедливо считающимися в нашей семье
фамильными.
История моей семьи сохранилась в воспоминаниях, главным образом,
женских, и это понятно: битвы и роковые страсти выбивают из
жизни в первую очередь мужчин, так что женщины, оставаясь
хранителями и тягловой силой рода, запоминали именно то, что им
казалось наиболее важным. Таким образом, моя семейная хроника
представляет собой пространную повесть о войне и страсти, и мне
в этой повести просто досталось принять то, что словно уже было
написано до меня.
Само это понятие "страсть" я освоила чрезвычайно рано, в
каком-то молочном, несознаваемом детстве, из маминых рассказов о
Севастополе и адмирале Нахимове, который так страстно любил
Севастополь, что будучи отлученным от моря и спасая город,
расстался сперва со своим флотом - затопил его в бухте и закрыл
этим дорогу чужому флоту, - а потом и с жизнью, потому что жизнь
- без моря, кораблей и, главное, Севастополя, была для него
невозможной и нежеланной. Детство мое прошло в северном, тыловом
городе, где редко кто и видел-то море и корабли, но деяние
великого адмирала, ищущего смерти на бастионах сражающегося
города, потрясали меня ужасно, и мамино объяснение страсти как
состояния, когда уже ничего не страшно, и до сих пор кажется мне
верным. То же объяснение впоследствии навело меня на собственное
уже соображение, что страсть может быть вызвана к жизни только
другой страстью; таким образом, все, что касается страсти и
смерти, от нас не зависит и является только судьбой.
Первые сведения о моем дальнем предке весьма загадочны. В 1765
году некий Л. де О. сообщал барону Бюрику в Вену о смерти
княгини Р., "нашей мучительницы и чаровницы, коей малейшая
благосклонность многими почиталась за счастье". Смерть была
внезапной: "густой комок черной больной крови проник ей в
сердце, и она умерла сразу, не успев ничего объяснить и не
оставив никаких хозяйственных распоряжений, что возымело
незамедлительно последствия весьма печальные". Послание, полное
горестных сожалений, бесспорно, содержало иронию, и достаточно
злобную, - по поводу "чертова серба", "который располагает
теперь отторгнуть ее от нас и за гробовой доской", поскольку
выяснилось, что "наша волшебница" не просто предпочитала его
(серба) всем остальным, но тайно была с ним обвенчана, так что
"чертов серб как законный супруг и весьма вероятный отец
маленького князя может зайти далеко".
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
пространство и солнечный свет и, конечно, тепло, поскольку
приходилось часами сидеть без движения; более всего подходило
время, когда сушили картошку и дрова.
Каждый играющий усаживался на углу своего участка, имея при себе
запасы цветных стеклянных осколков. Для начала полагалось
сложить раковиной ладони и некоторое время осторожно потрясти
находящиеся там осколки. Потом каждый сворачивал ладонь
дудочкой, глядел в просвет, дул в него, затем не глядя выбирал
осколок, устраивал его в своей дудочке, потом все вместе
закрывали глаза и отчетливо и громко пели: "Ниточка-иголочка,
синее стеклышко". После пения следовало быстро открыть один глаз
и сквозь цветное стекло глядеть на соседа. Цвет стекла опять же
дружно и громко выкрикивали. Суть игры была в том, что ты,
являясь создателем, центром и средоточением голубого или
зеленого мира, сам виден был совсем иным, - скажем, красным или
оранжевым. В случае, если цвета совпадали, играющие менялись
местами.
Поскольку все пели и смотрели одновременно, жульничать было
никак невозможно. Впрочем, этого никто и не хотел. Необычайная
редкость совпадений явно устраивала нас: то ли мы полагали
несправедливость жизни необходимым условиям наличия в ней чуда,
то ли сами представления о справедливости были у нас яростнее и
жестче, чем теперь.
Шура свои стекла прятала в кочегарке, в ящике у дверей. Мы все
знали об этом, но банку не трогали: разорять и грабить чужие
стеклянные тайники считалось грехом непростимым. Стекла можно
было только менять, или дарить - это в особых случаях. Один
блокадный по прозвищу Ботвинник подарил мне два синих стекла в
тот день, когда нас обокрали: унесли папин пиджак, одеяло и мою
американскую юбку. Юбка была на лямках, с нагрудником и
множеством карманов и страшно мне велика: я спокойно опускала
руки в ее гремящий купол; она сверкала молниями и могла стоять
сама по себе, как ведро.
Мир был жесток, горизонт близок, двор беден, мы часами
поворачивали перед глазами - синий, желтый, красный - пыльные
акации, поленницы дров, двухэтажный сарай, обведенный хрупкими
галерейками, до тех пор, пока не опомнимся разом в голубом и
зеленом раю...
В ту войну нам повезло: у нас даже отца не убили. Просто к
началу войны он был уже слишком стар. Во всяком случае, мы
молодым его никогда не знали. Я едва школу окончила, как отца
разбил паралич и превратил его совсем уже в дряхлого старика. Он
жил еще двадцать лет, не понимая своих страданий, наполняя собой
дом и не узнавая его.
Брат мой вырос, выучился, занялся своими делами и с
удовольствием покинул дом, таким образом оставив на меня
родительскую квартиру, населенную старыми, больными и
обреченными людьми. Мама и бабушка мучительно и кротко проживали
свои годы, из дому почти не выходили, зато уж моя единственная
прекрасная девочка жила, окруженная немыслимым сияющим
обожанием: никто ни разу ее не разбудил, никто ничего не
запретил: потому-то и она ни с кем никогда не спорила и цвела в
темном домашнем лесу, поистине излучая свет чистоты и счастья.
Мой муж был слишком молод и здоров для этого дома и скоро уехал
совсем. Дочь не успела его полюбить и запомнить, а сам он вскоре
умер, навсегда оставив мне устойчивое положение молодой вдовы,
вызывающее завистливое сострадание и спасающее от лишних
расспросов.
Всеобщая слабость оставила меня единственным сильным человеком в
доме, и когда я сама, прижатая своими недопустимыми болезнями,
затихала где-нибудь в углу, моя красивая девочка спокойно
говорила в комнаты: "Ничего, она еще тепленькая".
Дом нельзя было вылечить, оправить, отмыть, и эта непоправимость
придавала ему достоинство храма, кабака или вокзала. Дом горел,
как огонь в ночи: в него шли и шли люди, приезжали друзья с
севера и с юга, селились мужья, ушедшие от жен, и подруги, не
нашедшие себе мужей, потом друзья друзей и подруг. Никто никому
не мешал, никто никого не стеснял, можно было жить сколько
угодно и уходить когда угодно.
Это освободило всех, когда-либо любивших меня, от необходимости
принимать решения и совершать поступки: они приходили и уходили
в общем потоке, и никакая вина не мучила ни одного из них. Это
прекрасное обстоятельство на многие годы оставляло нас
нежнейшими друзьями, чуть ли не родственниками, во всяком случае
- людьми из одного дома. И мой юный муж был точно таким же -
человеком из потока, и я думаю, необходим был только затем,
чтобы у меня родилась дочь - маленькая красавица с черными
бархатными глазами, справедливо считающимися в нашей семье
фамильными.
История моей семьи сохранилась в воспоминаниях, главным образом,
женских, и это понятно: битвы и роковые страсти выбивают из
жизни в первую очередь мужчин, так что женщины, оставаясь
хранителями и тягловой силой рода, запоминали именно то, что им
казалось наиболее важным. Таким образом, моя семейная хроника
представляет собой пространную повесть о войне и страсти, и мне
в этой повести просто досталось принять то, что словно уже было
написано до меня.
Само это понятие "страсть" я освоила чрезвычайно рано, в
каком-то молочном, несознаваемом детстве, из маминых рассказов о
Севастополе и адмирале Нахимове, который так страстно любил
Севастополь, что будучи отлученным от моря и спасая город,
расстался сперва со своим флотом - затопил его в бухте и закрыл
этим дорогу чужому флоту, - а потом и с жизнью, потому что жизнь
- без моря, кораблей и, главное, Севастополя, была для него
невозможной и нежеланной. Детство мое прошло в северном, тыловом
городе, где редко кто и видел-то море и корабли, но деяние
великого адмирала, ищущего смерти на бастионах сражающегося
города, потрясали меня ужасно, и мамино объяснение страсти как
состояния, когда уже ничего не страшно, и до сих пор кажется мне
верным. То же объяснение впоследствии навело меня на собственное
уже соображение, что страсть может быть вызвана к жизни только
другой страстью; таким образом, все, что касается страсти и
смерти, от нас не зависит и является только судьбой.
Первые сведения о моем дальнем предке весьма загадочны. В 1765
году некий Л. де О. сообщал барону Бюрику в Вену о смерти
княгини Р., "нашей мучительницы и чаровницы, коей малейшая
благосклонность многими почиталась за счастье". Смерть была
внезапной: "густой комок черной больной крови проник ей в
сердце, и она умерла сразу, не успев ничего объяснить и не
оставив никаких хозяйственных распоряжений, что возымело
незамедлительно последствия весьма печальные". Послание, полное
горестных сожалений, бесспорно, содержало иронию, и достаточно
злобную, - по поводу "чертова серба", "который располагает
теперь отторгнуть ее от нас и за гробовой доской", поскольку
выяснилось, что "наша волшебница" не просто предпочитала его
(серба) всем остальным, но тайно была с ним обвенчана, так что
"чертов серб как законный супруг и весьма вероятный отец
маленького князя может зайти далеко".
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18