Но — иначе поступить он не мог. Он был искренне благодарен монахам, вернувшим его к жизни, но и далее выносить их заботу и жалость… нет. Судьба настойчиво звала его покинуть господень дом, как когда-то дом отчий, и, не заботясь ни о чем, только и всего лишь быть верным себе. Если ты не хочешь ничего иного, тебе ничего иного и не останется.
И еще — он был готов принять любую боль, любое унижение — потому что считал себя виновным; его грех требовал искупления. Гильем никак не мог забыть своих снов, хотя они давно не напоминали о себе; напротив, сонные мороки Гильема стали на удивление мирными и чистыми. Но цепкая память поэта хранила все до мельчайшей подробности прежних видений, и иногда ему казалось, что это происходило с ним наяву.
Он шел уже пятый день; позади были первая ночь, проведенная под открытым небом, и первый рассвет, встреченный в абсолютном одиночестве. Гильем шел, не торопясь, накинув на голову капюшон и вынужденно глядя под ноги: хотя дорога и была совершенно пустынной, ему не хотелось являть свое безобразие даже деревьям и камням. Через два часа после полуденной трапезы (кусок хлеба да вода из ручья) на трубадура темной громадой надвинулся лес. И он, хотя все было решено и не было даже и тени мысли о возвращении, поневоле помедлил. Лес… тропы, нехоженые и бог весть кем проложенные… деревья, сумрачными стражами стерегущие сон древних божков… чьи-то горящие глаза в переплетении ветвей… Гильем сжал зубы и шагнул вперед. Долго идти ему не пришлось — уже через полчаса его чуткое ухо музыканта уловило шорох шагов, вьющийся позади него. А через несколько минут с дерева, низко склонившего ветви над тропой, спрыгнул человек, и еще какие-то люди вышли из зарослей, взяв трубадура в кольцо.
— Так-так… И кто ж это к нам пожаловал? — говоривший (тот самый, что спрыгнул с дерева что твоя кошка) подошел к Гильему поближе. И тут же разочарованно протянул — Ну-у-у… это ж голь перекатная, жоглар! Нашли кого выслеживать, олухи!
— Так это… Баламут… одет он не по-крестьянски, ты ж сам говорил — потрошить тех, которые в господской одеже… — окружавшие Гильема явно боялись вызвать неодобрение Баламута.
— Господская одежа… — передразнил тот. — Понимали бы чего. Ну, с паршивого козла хоть шерсти клок, как говорится. Давай, парень, снимай свой плащишко. Он хоть и дешевка грубая, а нам сгодится.
Гильем молча развязал тесемку у ворота и, скинув капюшон, глянул на того, кто стоял перед ним. Молодой еще мужчина, смуглый, невысокий, ужасно худой — казалось, что его щеки слиплись, а длинные сизо-седые волосы своей массой оттягивают голову назад, так что подбородок Баламута всегда горделиво вздернут. На плече лихого сидел сокол — но, в отличии от охотничьих соколов Омела, без колпачка на голове.
Увидев лицо трубадура, Баламут невольно отшатнулся, чертыхнулся.
— А ну, одень обратно. Где тебя так?
— Пожар.
— А-а-а… Такие дела… Вот что. Плащ свой себе оставь. Но, чтоб никто не сказал, что Баламут хоть кого-то отпустил за здорово живешь, ты нам послужишь. Пошли, парень. Да поторапливайся.
С этими словами Баламут развернулся и зашагал по тропе вглубь леса. Гильем последовал за ним, чувствуя себя вновь угодившим в дурной сон. Они долго кружили по тропам, сплетенным в неведомое кружево, пока не пришли в убежище лихих людей — деревянный дом, покосившийся, вросший в землю. Гильема втолкнули внутрь и… на этом все закончилось. О нем словно забыли. Разбойники проворили привычные дела: кто-то разжигал очаг, кто-то тащил котел воды, кто-то ругался. Баламут уселся в углу, кивнув Гильему на лавку у стены. Он явно забавлялся смятением и страхом трубадура; перехватив его насмешливый взгляд, Гильем спросил:
— Вы меня убьете?
— Это еще зачем?
— Но я же видел ваше убежище. Вы даже не завязали мне глаза, пока вели сюда! Не боитесь, что я выдам вас первому же сеньору?
Главарь расхохотался.
— Да ты и пары шагов в лесу сделать не успеешь, как заблудишься! Зачем тебе глаза завязывать, экая несуразица! Ты и так слеп — потому как несведущ…
Закончив перебранку, разбойники наконец-то принялись за трапезу — в котле дымилась густая мясная похлебка; здесь явно пренебрегали запретом охотиться в господских лесах. Когда ложки закончили выскребать дно мисок, и сытые люди развалились на полу, на охапках соломы, на лавках, Баламут обернулся к трубадуру и сказал:
— Никто не кормит певца вперед. Отработай свой обед, жоглар! Спой нам! — сокол все так же сидел у него на плече, глядя на певца не то с презрением, не то с интересом.
— С позволения вашей милости, я не жоглар, — Гильем встал, поклонился, — я трубадур.
Он отошел подальше в угол, где тень скрывала его лицо, скинул капюшон, взял в руки виолу, оглядел собравшихся… изгои, забытые богом и отторгнутые людьми. Каждый досыта хлебнул из чаши несовершенства мира. Что он может петь им? Любовь? Или, паче того, нежное томление? Да они забросают его объедками. Так что же, завести грубую разбойничью песню, наполненную уханьем и рявканьем? Такую они и сами споют, не для того зван. «Как все неправильно… — мелькнуло у него в голове. — Неправильно, несовершенно… Для того ли родились они на свет? Об этом ли мечтали? Мир обманул их всех… нас всех… посмеялся, старый злыдень.» И трубадур запел старую вагантскую песню, горький упрек несовершенному миру, в котором все набекрень и наперекосяк. Гильема слушали, а он пел, сам дивясь своему голосу — без распевки, без подготовки, тот был звучен и глубок, и был он горек — как душа песни. Трубадур взял у виолы последний аккорд и поклонился.
— Надо же… ты действительно трубадур. — С неподдельным уважением сказал Баламут. — И не последний. А раз так — спой нам свою песню. Да не бойся, не озирайся как заяц из куста. Ну?
Гильем помедлил, глядя на пламя, игравшее в очаге — рыжее, золотистое, похожее на раскромсанный в нетерпении, разломанный апельсин. Апельсин… золото и прозрачные, душистые брызги… запах нежный, свежий — и обещающий сладость и истому. И, повинуясь нахлынувшим воспоминаниям, он повел песню.
Любовь, сорви мое сердце зеленым…
Нет на свете нежней и желанней оскомины,
Чем от влюбленного сердца зеленого…
Гильем пел, безотчетно улыбаясь, закрыв глаза и поэтому не видя, как внезапно главарь подался вперед, всматриваясь в его скрытое мраком лицо, струны виолы под его пальцами трепетали в такт сердцу; он ушел, улетел далеко-далеко, как вдруг…
Я смолчал бы. Не сказал бы ни слова.
Но — в смехе твоем звон золотого
Лимона…
Это пел Баламут. Слегка повернув голову к своему соколу, улыбаясь так же безмятежно, как Гильем. И голос, некогда поставленный в школе Омела, ничуть не утративший яркости, выдал его Гильему.
— Письмецо?!
…Потом, пока Гильем жадно ел похлебку из щедро налитой до краев миски, Баламут, присев напротив, рассказал ему свою историю.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
И еще — он был готов принять любую боль, любое унижение — потому что считал себя виновным; его грех требовал искупления. Гильем никак не мог забыть своих снов, хотя они давно не напоминали о себе; напротив, сонные мороки Гильема стали на удивление мирными и чистыми. Но цепкая память поэта хранила все до мельчайшей подробности прежних видений, и иногда ему казалось, что это происходило с ним наяву.
Он шел уже пятый день; позади были первая ночь, проведенная под открытым небом, и первый рассвет, встреченный в абсолютном одиночестве. Гильем шел, не торопясь, накинув на голову капюшон и вынужденно глядя под ноги: хотя дорога и была совершенно пустынной, ему не хотелось являть свое безобразие даже деревьям и камням. Через два часа после полуденной трапезы (кусок хлеба да вода из ручья) на трубадура темной громадой надвинулся лес. И он, хотя все было решено и не было даже и тени мысли о возвращении, поневоле помедлил. Лес… тропы, нехоженые и бог весть кем проложенные… деревья, сумрачными стражами стерегущие сон древних божков… чьи-то горящие глаза в переплетении ветвей… Гильем сжал зубы и шагнул вперед. Долго идти ему не пришлось — уже через полчаса его чуткое ухо музыканта уловило шорох шагов, вьющийся позади него. А через несколько минут с дерева, низко склонившего ветви над тропой, спрыгнул человек, и еще какие-то люди вышли из зарослей, взяв трубадура в кольцо.
— Так-так… И кто ж это к нам пожаловал? — говоривший (тот самый, что спрыгнул с дерева что твоя кошка) подошел к Гильему поближе. И тут же разочарованно протянул — Ну-у-у… это ж голь перекатная, жоглар! Нашли кого выслеживать, олухи!
— Так это… Баламут… одет он не по-крестьянски, ты ж сам говорил — потрошить тех, которые в господской одеже… — окружавшие Гильема явно боялись вызвать неодобрение Баламута.
— Господская одежа… — передразнил тот. — Понимали бы чего. Ну, с паршивого козла хоть шерсти клок, как говорится. Давай, парень, снимай свой плащишко. Он хоть и дешевка грубая, а нам сгодится.
Гильем молча развязал тесемку у ворота и, скинув капюшон, глянул на того, кто стоял перед ним. Молодой еще мужчина, смуглый, невысокий, ужасно худой — казалось, что его щеки слиплись, а длинные сизо-седые волосы своей массой оттягивают голову назад, так что подбородок Баламута всегда горделиво вздернут. На плече лихого сидел сокол — но, в отличии от охотничьих соколов Омела, без колпачка на голове.
Увидев лицо трубадура, Баламут невольно отшатнулся, чертыхнулся.
— А ну, одень обратно. Где тебя так?
— Пожар.
— А-а-а… Такие дела… Вот что. Плащ свой себе оставь. Но, чтоб никто не сказал, что Баламут хоть кого-то отпустил за здорово живешь, ты нам послужишь. Пошли, парень. Да поторапливайся.
С этими словами Баламут развернулся и зашагал по тропе вглубь леса. Гильем последовал за ним, чувствуя себя вновь угодившим в дурной сон. Они долго кружили по тропам, сплетенным в неведомое кружево, пока не пришли в убежище лихих людей — деревянный дом, покосившийся, вросший в землю. Гильема втолкнули внутрь и… на этом все закончилось. О нем словно забыли. Разбойники проворили привычные дела: кто-то разжигал очаг, кто-то тащил котел воды, кто-то ругался. Баламут уселся в углу, кивнув Гильему на лавку у стены. Он явно забавлялся смятением и страхом трубадура; перехватив его насмешливый взгляд, Гильем спросил:
— Вы меня убьете?
— Это еще зачем?
— Но я же видел ваше убежище. Вы даже не завязали мне глаза, пока вели сюда! Не боитесь, что я выдам вас первому же сеньору?
Главарь расхохотался.
— Да ты и пары шагов в лесу сделать не успеешь, как заблудишься! Зачем тебе глаза завязывать, экая несуразица! Ты и так слеп — потому как несведущ…
Закончив перебранку, разбойники наконец-то принялись за трапезу — в котле дымилась густая мясная похлебка; здесь явно пренебрегали запретом охотиться в господских лесах. Когда ложки закончили выскребать дно мисок, и сытые люди развалились на полу, на охапках соломы, на лавках, Баламут обернулся к трубадуру и сказал:
— Никто не кормит певца вперед. Отработай свой обед, жоглар! Спой нам! — сокол все так же сидел у него на плече, глядя на певца не то с презрением, не то с интересом.
— С позволения вашей милости, я не жоглар, — Гильем встал, поклонился, — я трубадур.
Он отошел подальше в угол, где тень скрывала его лицо, скинул капюшон, взял в руки виолу, оглядел собравшихся… изгои, забытые богом и отторгнутые людьми. Каждый досыта хлебнул из чаши несовершенства мира. Что он может петь им? Любовь? Или, паче того, нежное томление? Да они забросают его объедками. Так что же, завести грубую разбойничью песню, наполненную уханьем и рявканьем? Такую они и сами споют, не для того зван. «Как все неправильно… — мелькнуло у него в голове. — Неправильно, несовершенно… Для того ли родились они на свет? Об этом ли мечтали? Мир обманул их всех… нас всех… посмеялся, старый злыдень.» И трубадур запел старую вагантскую песню, горький упрек несовершенному миру, в котором все набекрень и наперекосяк. Гильема слушали, а он пел, сам дивясь своему голосу — без распевки, без подготовки, тот был звучен и глубок, и был он горек — как душа песни. Трубадур взял у виолы последний аккорд и поклонился.
— Надо же… ты действительно трубадур. — С неподдельным уважением сказал Баламут. — И не последний. А раз так — спой нам свою песню. Да не бойся, не озирайся как заяц из куста. Ну?
Гильем помедлил, глядя на пламя, игравшее в очаге — рыжее, золотистое, похожее на раскромсанный в нетерпении, разломанный апельсин. Апельсин… золото и прозрачные, душистые брызги… запах нежный, свежий — и обещающий сладость и истому. И, повинуясь нахлынувшим воспоминаниям, он повел песню.
Любовь, сорви мое сердце зеленым…
Нет на свете нежней и желанней оскомины,
Чем от влюбленного сердца зеленого…
Гильем пел, безотчетно улыбаясь, закрыв глаза и поэтому не видя, как внезапно главарь подался вперед, всматриваясь в его скрытое мраком лицо, струны виолы под его пальцами трепетали в такт сердцу; он ушел, улетел далеко-далеко, как вдруг…
Я смолчал бы. Не сказал бы ни слова.
Но — в смехе твоем звон золотого
Лимона…
Это пел Баламут. Слегка повернув голову к своему соколу, улыбаясь так же безмятежно, как Гильем. И голос, некогда поставленный в школе Омела, ничуть не утративший яркости, выдал его Гильему.
— Письмецо?!
…Потом, пока Гильем жадно ел похлебку из щедро налитой до краев миски, Баламут, присев напротив, рассказал ему свою историю.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29