Желая избежать скандала, он выплачивал жене через нотариуса определенную сумму. Но мало-помалу воспоминание о ребенке стало его преследовать Часто по вечерам, когда он сидел дома один, ему вдруг чудилось, будто Жорж зовет его: “Папа”. Сердце у него начинало усиленно биться, и он спешил открыть дверь на лестницу и поглядеть: уж не вернулся ли домой его мальчик? Ведь мог же он вернуться, как возвращаются собаки или голуби. Почему не быть инстинкту у ребенка, раз он есть у животных?
Убедившись в своей ошибке, он снова усаживался в кресло и думал о сыне. Он думал о нем часами, думал целыми днями. Тоска его была не только душевной, это была, пожалуй, даже больше тоска физическая, чувственная, нервная потребность целовать сына, обнимать, тискать его, сажать к себе на колени, возиться с ним, подбрасывать его к потолку. Он томился жгучими воспоминаниями о былых радостях. Он ощущал детские ручонки вокруг своей шеи, губки, чмокающие его в бороду, волосики, щекочущие щеку. Жажда этих исчезнувших сладостных ласк, жажда ощутить губами мягкую, теплую и нежную кожу сводила его с ума, как тоска о любимой женщине, ушедшей к другому.
На улице он вдруг вспоминал, что его сын, его бутуз Жорж мог бы сейчас быть с ним, семенить рядом детскими своими ножонками, как прежде, когда они ходили гулять, и он принимался плакать. Он возвращался домой и, закрыв лицо руками, рыдал до вечера.
Двадцать раз, сто раз на дню задавал себе Паран все тот же вопрос: чей сын Жорж, его или не его? Думы об этом обступали его главным образом по ночам. Как только он ложился в постель, он начинал выстраивать тот же ряд безнадежных доводов.
Вначале, после ухода жены, он уже не сомневался: конечно, ребенок не его, а Лимузена. Потом его уверенность была поколеблена. Слова Анриетты, разумеется, не имели никакой цены. Она хотела сделать ему больно, довести его до отчаяния. Здраво обсуждая все доводы “за” и “против”, он приходил к выводу, что она могла и солгать. Один только Лимузен, пожалуй, сказал бы правду. Но как узнать, как спросить его, как склонить к признанию?
Иногда Паран вскакивал среди ночи, твердо решив сейчас же пойти к Лимузену, умолить его, дать ему все, чего тот ни пожелает, только бы положить конец ужасным мукам. Потом снова укладывался в постель, в полном отчаянии от мысли, что любовник тоже, верно, будет лгать. Даже обязательно будет лгать, чтобы настоящий отец не мог взять к себе сына. Что же оставалось делать? Ничего! И он упрекал себя в том, что ускорил события, что не подумал обо всем, не запасся терпением, не сумел выждать, притворяться месяц-другой и во всем удостовериться собственными глазами. Надо было прикинуться, будто ничего не подозреваешь, и предоставить им возможность понемногу выдать себя. Достаточно было бы посмотреть, как Лимузен целует мальчика, чтоб догадаться, чтобы понять. Друг не целует так, как отец. Он мог бы подглядеть за ними в щелочку! Как ему это не пришло в голову? Если Лимузен, оставшись с Жоржем, не схватил бы мальчика, не сжал в объятиях, не покрыл страстными поцелуями, а равнодушно смотрел бы, как тот играет, все сомнения исчезли бы: значит, он не отец, не считает, не чувствует себя отцом.
Тогда он, Паран, выгнал бы мать, но сохранил сына и был бы счастлив, вполне счастлив.
Он ворочался в постели, обливаясь потом, мучительно стараясь припомнить, как держал себя Лимузен с мальчиком. Но он ничего не мог восстановить в памяти, абсолютно ничего: ни подозрительного жеста, ни взгляда, ни слова, ни ласки. Да и мать тоже совсем не занималась ребенком. Будь он от любовника, верно, она любила бы его сильнее.
Значит, его разлучили с сыном из мести, из жестокости, чтобы наказать за то, что он их поймал.
И он собирался чуть свет обратиться к властям и потребовать, чтобы ему вернули его Жоржа.
Но как только он принимал такое решение, им снова овладевала уверенность в обратном. Раз Лимузен с первого дня был любовником Анриетты, любовником, любимым ею, значит, она отдавалась ему с таким порывом, с таким самозабвением, с такой страстью, что неизбежно должна была стать матерью. Ведь при той холодной сдержанности, которую она вносила в супружеские отношения с ним, Параном, она вряд ли могла зачать от него ребенка!
Тогда, стало быть, он вытребует, будет держать при себе, будет растить и холить чужого ребенка. Всякий раз, когда он посмотрит на мальчика, поцелует, услышит, как тот лепечет “папа”, его будет точить мысль:
«Он не мой сын”. И самому обречь себя на эту ежедневную пытку, на эти вечные муки? Нет, лучше остаться в одиночестве, жить в одиночестве, состариться в одиночестве и умереть в одиночестве.
Каждый день, каждую ночь одолевали его все те же жестокие сомнения и страдания, от которых не было ни отдыха, ни спасения. Особенно опасался он наступающей темноты, печальных сумерек. Тогда на сердце его дождем падала тоска, он знал, что вместе с мраком нахлынет на него волна отчаяния, затопит, лишит разума. Он страшился своих мыслей, как страшатся злоумышленника, он бежал от них, словно затравленный зверь. Особенно опасался он своей пустой квартиры, такой темной, такой жуткой, и безлюдных улиц, где горят редкие газовые фонари и где, заслышав издали одинокого прохожего, пугаешься его, как бродяги, и невольно замедляешь или ускоряешь шаг, смотря по тому, идет ли он навстречу или, следом за тобой.
И Паран, сам того не замечая, не отдавая себе отчета, сворачивал на большие улицы, освещенные и многолюдные. Свет и толпа манили его, занимали, помогали ему рассеяться. Затем, когда он уставал бродить, толкаться в людском водовороте, и видел, как понемногу редеет поток прохожих, как на тротуарах становится свободнее, боязнь одиночества и тишины загоняла его в какое-нибудь большое, ярко освещенное кафе, где всегда полно народа. Он шел туда, как мухи летят на огонь, садился за круглый столик и заказывал кружку пива. Он медленно потягивал его, огорчаясь каждый раз, как вставал и уходил кто-нибудь из посетителей. Ему хотелось взять его за рукав, удержать, попросить посидеть еще немного, до того боялся он минуты, когда гарсон, подойдя к нему, сердито скажет: “Пора, сударь, уже закрываем”!
И каждый вечер он уходил последним. Он видел, как сдвигают столики, как гасят один за другим газовые рожки, за исключением двух — над его столиком и над стойкой. Он с тоской следил, как кассирша пересчитывает и запирает в ящик дневную выручку, и уходил, подгоняемый шепотом прислуги: “К месту он прирос, что ли? Будто ему и переночевать негде!»
Очутившись один, на темной улице, он сейчас же вспоминал о Жорже и снова ломал себе голову, думал и передумывал, отец он ему или нет.
Понемногу он обжился в пивной, где, постоянно толкаясь среди завсегдатаев, привыкаешь к их безмолвному присутствию, где плотный табачный дым усмиряет тревоги, где от густого пива тяжелеет мозг и успокаивается сердце.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
Убедившись в своей ошибке, он снова усаживался в кресло и думал о сыне. Он думал о нем часами, думал целыми днями. Тоска его была не только душевной, это была, пожалуй, даже больше тоска физическая, чувственная, нервная потребность целовать сына, обнимать, тискать его, сажать к себе на колени, возиться с ним, подбрасывать его к потолку. Он томился жгучими воспоминаниями о былых радостях. Он ощущал детские ручонки вокруг своей шеи, губки, чмокающие его в бороду, волосики, щекочущие щеку. Жажда этих исчезнувших сладостных ласк, жажда ощутить губами мягкую, теплую и нежную кожу сводила его с ума, как тоска о любимой женщине, ушедшей к другому.
На улице он вдруг вспоминал, что его сын, его бутуз Жорж мог бы сейчас быть с ним, семенить рядом детскими своими ножонками, как прежде, когда они ходили гулять, и он принимался плакать. Он возвращался домой и, закрыв лицо руками, рыдал до вечера.
Двадцать раз, сто раз на дню задавал себе Паран все тот же вопрос: чей сын Жорж, его или не его? Думы об этом обступали его главным образом по ночам. Как только он ложился в постель, он начинал выстраивать тот же ряд безнадежных доводов.
Вначале, после ухода жены, он уже не сомневался: конечно, ребенок не его, а Лимузена. Потом его уверенность была поколеблена. Слова Анриетты, разумеется, не имели никакой цены. Она хотела сделать ему больно, довести его до отчаяния. Здраво обсуждая все доводы “за” и “против”, он приходил к выводу, что она могла и солгать. Один только Лимузен, пожалуй, сказал бы правду. Но как узнать, как спросить его, как склонить к признанию?
Иногда Паран вскакивал среди ночи, твердо решив сейчас же пойти к Лимузену, умолить его, дать ему все, чего тот ни пожелает, только бы положить конец ужасным мукам. Потом снова укладывался в постель, в полном отчаянии от мысли, что любовник тоже, верно, будет лгать. Даже обязательно будет лгать, чтобы настоящий отец не мог взять к себе сына. Что же оставалось делать? Ничего! И он упрекал себя в том, что ускорил события, что не подумал обо всем, не запасся терпением, не сумел выждать, притворяться месяц-другой и во всем удостовериться собственными глазами. Надо было прикинуться, будто ничего не подозреваешь, и предоставить им возможность понемногу выдать себя. Достаточно было бы посмотреть, как Лимузен целует мальчика, чтоб догадаться, чтобы понять. Друг не целует так, как отец. Он мог бы подглядеть за ними в щелочку! Как ему это не пришло в голову? Если Лимузен, оставшись с Жоржем, не схватил бы мальчика, не сжал в объятиях, не покрыл страстными поцелуями, а равнодушно смотрел бы, как тот играет, все сомнения исчезли бы: значит, он не отец, не считает, не чувствует себя отцом.
Тогда он, Паран, выгнал бы мать, но сохранил сына и был бы счастлив, вполне счастлив.
Он ворочался в постели, обливаясь потом, мучительно стараясь припомнить, как держал себя Лимузен с мальчиком. Но он ничего не мог восстановить в памяти, абсолютно ничего: ни подозрительного жеста, ни взгляда, ни слова, ни ласки. Да и мать тоже совсем не занималась ребенком. Будь он от любовника, верно, она любила бы его сильнее.
Значит, его разлучили с сыном из мести, из жестокости, чтобы наказать за то, что он их поймал.
И он собирался чуть свет обратиться к властям и потребовать, чтобы ему вернули его Жоржа.
Но как только он принимал такое решение, им снова овладевала уверенность в обратном. Раз Лимузен с первого дня был любовником Анриетты, любовником, любимым ею, значит, она отдавалась ему с таким порывом, с таким самозабвением, с такой страстью, что неизбежно должна была стать матерью. Ведь при той холодной сдержанности, которую она вносила в супружеские отношения с ним, Параном, она вряд ли могла зачать от него ребенка!
Тогда, стало быть, он вытребует, будет держать при себе, будет растить и холить чужого ребенка. Всякий раз, когда он посмотрит на мальчика, поцелует, услышит, как тот лепечет “папа”, его будет точить мысль:
«Он не мой сын”. И самому обречь себя на эту ежедневную пытку, на эти вечные муки? Нет, лучше остаться в одиночестве, жить в одиночестве, состариться в одиночестве и умереть в одиночестве.
Каждый день, каждую ночь одолевали его все те же жестокие сомнения и страдания, от которых не было ни отдыха, ни спасения. Особенно опасался он наступающей темноты, печальных сумерек. Тогда на сердце его дождем падала тоска, он знал, что вместе с мраком нахлынет на него волна отчаяния, затопит, лишит разума. Он страшился своих мыслей, как страшатся злоумышленника, он бежал от них, словно затравленный зверь. Особенно опасался он своей пустой квартиры, такой темной, такой жуткой, и безлюдных улиц, где горят редкие газовые фонари и где, заслышав издали одинокого прохожего, пугаешься его, как бродяги, и невольно замедляешь или ускоряешь шаг, смотря по тому, идет ли он навстречу или, следом за тобой.
И Паран, сам того не замечая, не отдавая себе отчета, сворачивал на большие улицы, освещенные и многолюдные. Свет и толпа манили его, занимали, помогали ему рассеяться. Затем, когда он уставал бродить, толкаться в людском водовороте, и видел, как понемногу редеет поток прохожих, как на тротуарах становится свободнее, боязнь одиночества и тишины загоняла его в какое-нибудь большое, ярко освещенное кафе, где всегда полно народа. Он шел туда, как мухи летят на огонь, садился за круглый столик и заказывал кружку пива. Он медленно потягивал его, огорчаясь каждый раз, как вставал и уходил кто-нибудь из посетителей. Ему хотелось взять его за рукав, удержать, попросить посидеть еще немного, до того боялся он минуты, когда гарсон, подойдя к нему, сердито скажет: “Пора, сударь, уже закрываем”!
И каждый вечер он уходил последним. Он видел, как сдвигают столики, как гасят один за другим газовые рожки, за исключением двух — над его столиком и над стойкой. Он с тоской следил, как кассирша пересчитывает и запирает в ящик дневную выручку, и уходил, подгоняемый шепотом прислуги: “К месту он прирос, что ли? Будто ему и переночевать негде!»
Очутившись один, на темной улице, он сейчас же вспоминал о Жорже и снова ломал себе голову, думал и передумывал, отец он ему или нет.
Понемногу он обжился в пивной, где, постоянно толкаясь среди завсегдатаев, привыкаешь к их безмолвному присутствию, где плотный табачный дым усмиряет тревоги, где от густого пива тяжелеет мозг и успокаивается сердце.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11