В этом первом страшном крике, взрывающем тьму, дома, деревья, взрывающем самого себя, в этом крике отнюдь не было радости. Он был вовсе не похож на рев толпы на стадионе, на рев беснующейся, возбужденной толпы. Это был скорее вопль ужаса и крайнего изумления, вопль катастрофы, сотрясающий камни и леденящий кровь, словно все убитые — и те, кто уже мертв, и те, кто погибнет вскоре, — получили в этот миг возможность возопить. Но еще через мгновение, сменяя первый крик ужаса, прокатился вопль радости и счастья, раздались хриплые выкрики: «Жив народ еврейский!» Кто-то, безуспешно превозмогая овации и женские вопли, пытался петь национальный гимн и песню «Здесь, в Эрец-Исраэль, вожделенной стране предков», и вся толпа начала медленно-медленно двигаться вокруг самой себя, словно кто-то огромной мешалкой помешивал эту людскую массу.
И не было более ничего недозволенного, ничего запретного: я впрыгнул в свои брюки, но пренебрег и рубашкой, и свитером. И словно мною выстрелили, я рванулся через дверь и оказался на улице. Руки какого-то соседа или незнакомца подняли меня, чтобы не затоптала меня толпа, передали дальше, по воздуху, и передавали из рук в руки, пока не оказался я на плечах отца, у ворот нашего двора. Папа и мама стояли там, тесно обнявшись, словно двое детей, потерявшихся в лесу, и такими я не видел родителей никогда в жизни, ни до той ночи, ни после нее. Я на секунду оказался между ними, между их объятиями, но миг — и я вновь на отцовских плечах, а он, мой папа, такой образованный, такой воспитанный, стоял там и орал во все горло: это были не слова, не каламбуры, не сионистские лозунги, не радостные возгласы, а протяжный голый крик, такой, какой существовал до того, как придумали слова.
Но некоторые уже пели там, и вся толпа начала петь «Поверь, день придет», и «Здесь, в стране вожделенной», и «О, Сион мой непорочный», и «В горах, в горах взошла заря наша», и «От Метулы и до Негева»… Но папа мой, который петь не умел и никогда не знал слов этих песен, папа не молчал, протяжно, во всю мощь своих легких кричал: «А-а-а-а-а-а!» А когда кончился у него воздух, он вдохнул вновь, словно утопающий, вынырнувший на поверхность, и продолжал вопить, он, человек, собиравшийся стать известным профессором и вполне достойный этого, сейчас весь был только этим «а-а-а-а-а-а!» И я с удивлением увидел, как ладонь мамы гладит его по вспотевшей голове, по затылку, и тут же почувствовал ее руку на своей голове и спине: видимо, и я, не отдавая себе отчета, стал помогать отцу в его крике. Вновь и вновь гладила мама меня и папу, успокаивая нас, а, быть может, и нет, она вовсе не успокаивала нас, а от всего сердца старалась принять участие вместе с нами в этом крике. На сей раз и моя грустная мама пыталась быть вместе со всей улицей, со всем кварталом, со всем городом, со всей Эрец-Исраэль. (Нет, конечно же, это был не весь город, а только еврейские кварталы, ибо Шейх Джерах, и Катамон, и Бака, и Тальбие, без сомнения, слышали нас в ту ночь, но окружили себя молчанием. Это молчание, наверно, походило на то молчание ужаса, которое нависало над всеми еврейскими кварталами до того, как стали известны результаты голосования. В доме Силуани в квартале Шейх Джерах, в доме родителей Айши в Тальбие, в доме того человека из магазина женской одежды, с тяжелыми мешками под коричневыми глазами, — там в эту ночь не радовались. Слышали радостные клики на еврейских улицах, возможно, стояли у окон, наблюдая немногочисленные фейерверки радости, взрывавшие темноту неба, молчали, закусив губы. Даже попугаи молчали. И молчал фонтан посреди бассейна в саду. Хотя ни Катамон, ни Тальбие, ни Бака не знали, да и не могли еще знать, что спустя пять месяцев все эти кварталы опустеют и окажутся полностью в руках евреев, и во все дома со сводами из красноватого камня, во все виллы с карнизами и арками придут, чтобы поселиться в них, новые люди).
Потом на улице Амос, и во всем квартале Керем Авраам, и во все еврейских кварталах были танцы, и слезы, и появились флаги, и полотнища с лозунгами, и автомобили гудели во всю мощь своих сирен, и звучали песни «Флаг и знамя несите в Сион» и «Здесь, в Эрец-Исраэль, вожделенной земле отцов»… И во всех синагогах трубили в шофар, и извлечены были свитки Торы, и с ними плясали и кружились, и опять пели «Отстроена будет Галилея» и «Смотрите, как велик этот день»… И совсем уже поздней ночью открылась вдруг бакалейная лавка гоподина Остера, открылись все киоски на улице Цфания, и на улицах Геула, и Чанселор, и Яффо, и Кинг Джордж, и открылись бары во всем городе, и до самого утра раздавали там бесплатно прохладительные напитки, и сладости, и печенье, и выпивку, и прямо из рук в руки передавались бутылки с соком, пивом и вином, и незнакомые люди обнимались на улице и со слезами целовались друг с другом, и потрясенные английские полицейские втягивались в круг танцующих, оттаяв от банки пива или бутылки ликера…
И на бронетранспортеры английской армии взбирались возбужденные, охваченные радостью люди и размахивали флагами страны, которая все еще не была провозглашена, но сегодня ночью решено, решено было там, в Лейк Саксес, что этому государству позволено возникнуть в будущем. Оно должно было быть провозглашено через сто шестьдесят семь дней и ночей, в пятницу, вечером четырнадцатого мая 1948 года.
Но один из каждых ста человек его населения, один из каждых ста мужчин, женщин, стариков, детей, младенцев, один из каждой сотни танцующих, празднующих, выпивающих, плачущих слезами радости, — один процент этого ликующего, заполнившего улицы народа погибнет на войне, которую начнут арабы менее чем через семь часов после принятия Генеральной Ассамблеей решения в Лейк Саксес. И на помощь арабам, едва только британские силы покинут страну, придут вооруженные до зубов армии Арабской лиги, колонны пехоты, бронетанковые войска, артиллерия, боевые самолеты — истребители и бомбардировщики. С юга, востока и с севера вторгнутся в Эрец-Исраэль регулярные армии пяти арабских стран, намереваясь положить конец еврейскому государству в течение суток или двух с момента его провозглашения.
Но папа сказал мне тогда, той ночью двадцать девятого ноября 1947 года, когда бродили мы, и я оседлал его плечи, а вокруг водили хороводы, и это была не просьба — отец обратился ко мне тогда как человек, которому дано было предвидеть, и потому он говорил со всей определенностью, словно вбивая гвозди:
— Смотри, сынок, смотри хорошенько, в семь глаз смотри, пожалуйста, на все на это, ибо эту ночь ты, парень, уже не забудешь до последнего дня своей жизни, об этой ночи ты еще расскажешь своим детям, внукам и правнукам, и будешь рассказывать еще очень долго после того, как нас здесь уже не будет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207 208 209 210 211 212 213 214 215 216 217 218 219 220 221 222 223 224 225 226 227 228 229 230 231 232 233
И не было более ничего недозволенного, ничего запретного: я впрыгнул в свои брюки, но пренебрег и рубашкой, и свитером. И словно мною выстрелили, я рванулся через дверь и оказался на улице. Руки какого-то соседа или незнакомца подняли меня, чтобы не затоптала меня толпа, передали дальше, по воздуху, и передавали из рук в руки, пока не оказался я на плечах отца, у ворот нашего двора. Папа и мама стояли там, тесно обнявшись, словно двое детей, потерявшихся в лесу, и такими я не видел родителей никогда в жизни, ни до той ночи, ни после нее. Я на секунду оказался между ними, между их объятиями, но миг — и я вновь на отцовских плечах, а он, мой папа, такой образованный, такой воспитанный, стоял там и орал во все горло: это были не слова, не каламбуры, не сионистские лозунги, не радостные возгласы, а протяжный голый крик, такой, какой существовал до того, как придумали слова.
Но некоторые уже пели там, и вся толпа начала петь «Поверь, день придет», и «Здесь, в стране вожделенной», и «О, Сион мой непорочный», и «В горах, в горах взошла заря наша», и «От Метулы и до Негева»… Но папа мой, который петь не умел и никогда не знал слов этих песен, папа не молчал, протяжно, во всю мощь своих легких кричал: «А-а-а-а-а-а!» А когда кончился у него воздух, он вдохнул вновь, словно утопающий, вынырнувший на поверхность, и продолжал вопить, он, человек, собиравшийся стать известным профессором и вполне достойный этого, сейчас весь был только этим «а-а-а-а-а-а!» И я с удивлением увидел, как ладонь мамы гладит его по вспотевшей голове, по затылку, и тут же почувствовал ее руку на своей голове и спине: видимо, и я, не отдавая себе отчета, стал помогать отцу в его крике. Вновь и вновь гладила мама меня и папу, успокаивая нас, а, быть может, и нет, она вовсе не успокаивала нас, а от всего сердца старалась принять участие вместе с нами в этом крике. На сей раз и моя грустная мама пыталась быть вместе со всей улицей, со всем кварталом, со всем городом, со всей Эрец-Исраэль. (Нет, конечно же, это был не весь город, а только еврейские кварталы, ибо Шейх Джерах, и Катамон, и Бака, и Тальбие, без сомнения, слышали нас в ту ночь, но окружили себя молчанием. Это молчание, наверно, походило на то молчание ужаса, которое нависало над всеми еврейскими кварталами до того, как стали известны результаты голосования. В доме Силуани в квартале Шейх Джерах, в доме родителей Айши в Тальбие, в доме того человека из магазина женской одежды, с тяжелыми мешками под коричневыми глазами, — там в эту ночь не радовались. Слышали радостные клики на еврейских улицах, возможно, стояли у окон, наблюдая немногочисленные фейерверки радости, взрывавшие темноту неба, молчали, закусив губы. Даже попугаи молчали. И молчал фонтан посреди бассейна в саду. Хотя ни Катамон, ни Тальбие, ни Бака не знали, да и не могли еще знать, что спустя пять месяцев все эти кварталы опустеют и окажутся полностью в руках евреев, и во все дома со сводами из красноватого камня, во все виллы с карнизами и арками придут, чтобы поселиться в них, новые люди).
Потом на улице Амос, и во всем квартале Керем Авраам, и во все еврейских кварталах были танцы, и слезы, и появились флаги, и полотнища с лозунгами, и автомобили гудели во всю мощь своих сирен, и звучали песни «Флаг и знамя несите в Сион» и «Здесь, в Эрец-Исраэль, вожделенной земле отцов»… И во всех синагогах трубили в шофар, и извлечены были свитки Торы, и с ними плясали и кружились, и опять пели «Отстроена будет Галилея» и «Смотрите, как велик этот день»… И совсем уже поздней ночью открылась вдруг бакалейная лавка гоподина Остера, открылись все киоски на улице Цфания, и на улицах Геула, и Чанселор, и Яффо, и Кинг Джордж, и открылись бары во всем городе, и до самого утра раздавали там бесплатно прохладительные напитки, и сладости, и печенье, и выпивку, и прямо из рук в руки передавались бутылки с соком, пивом и вином, и незнакомые люди обнимались на улице и со слезами целовались друг с другом, и потрясенные английские полицейские втягивались в круг танцующих, оттаяв от банки пива или бутылки ликера…
И на бронетранспортеры английской армии взбирались возбужденные, охваченные радостью люди и размахивали флагами страны, которая все еще не была провозглашена, но сегодня ночью решено, решено было там, в Лейк Саксес, что этому государству позволено возникнуть в будущем. Оно должно было быть провозглашено через сто шестьдесят семь дней и ночей, в пятницу, вечером четырнадцатого мая 1948 года.
Но один из каждых ста человек его населения, один из каждых ста мужчин, женщин, стариков, детей, младенцев, один из каждой сотни танцующих, празднующих, выпивающих, плачущих слезами радости, — один процент этого ликующего, заполнившего улицы народа погибнет на войне, которую начнут арабы менее чем через семь часов после принятия Генеральной Ассамблеей решения в Лейк Саксес. И на помощь арабам, едва только британские силы покинут страну, придут вооруженные до зубов армии Арабской лиги, колонны пехоты, бронетанковые войска, артиллерия, боевые самолеты — истребители и бомбардировщики. С юга, востока и с севера вторгнутся в Эрец-Исраэль регулярные армии пяти арабских стран, намереваясь положить конец еврейскому государству в течение суток или двух с момента его провозглашения.
Но папа сказал мне тогда, той ночью двадцать девятого ноября 1947 года, когда бродили мы, и я оседлал его плечи, а вокруг водили хороводы, и это была не просьба — отец обратился ко мне тогда как человек, которому дано было предвидеть, и потому он говорил со всей определенностью, словно вбивая гвозди:
— Смотри, сынок, смотри хорошенько, в семь глаз смотри, пожалуйста, на все на это, ибо эту ночь ты, парень, уже не забудешь до последнего дня своей жизни, об этой ночи ты еще расскажешь своим детям, внукам и правнукам, и будешь рассказывать еще очень долго после того, как нас здесь уже не будет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207 208 209 210 211 212 213 214 215 216 217 218 219 220 221 222 223 224 225 226 227 228 229 230 231 232 233