Вот исчез. Верно, в дупло завалился. Теперь там истлеет, сгниет, зарубцевав шрам на теле родимого дерева.
Сделав спозаранку укол у процедурной сестры, Анна вернулась в палату и пристроилась надолго у подоконника. Дверь за ее спиной отворялась время от времени, кто-то входил, кто-то выходил. Она слышала, как нянечка с грохотом выносила плевательницы и судна, но даже не шелохнулась. Изредка она поднимала руку и усердно чертила круги на стекле. Но от этого стекло не становилось яснее. А до второй рамы добраться она не могла: с утра пришел завхоз и забил ее наглухо. Мир за окном по-прежнему оставался мутным, может быть, поэтому Анна изо всех сил терла глаза, так же терпеливо и старательно, пока слезы не выступали, и не разобрать было, то ли запотело стекло, то ли тоска застит ей очи.
Соседки по палате дивились, глядя на Анну: чего она стоит у окна, как приклеенная? Вышла бы, погуляла по коридору, поглядела бы цветной телевизор. А то и того хуже: растянется на койке и часами глядит в потолок. Женщина с перевязанной грудью, старожилка здесь, утешала ее поначалу:
– Не тоскуй, девонька. Не сто же лет тебе! Встань, походи, выйди к людям. Думаешь, в больницу помирать приходят? Я сюда во второй раз попадаю. По первому разу совсем молоденькая была. Поругались с мужем и так психанула, что ровно оборвалось что-то внутри. Вот вроде тебя, недели на две окаменела. Потом отошла мало-помалу… Поглядела на одного, на другого. А как вышла однажды во двор, подсел ко мне паренек… Как сейчас его вижу, у него еще был рубец на щеке. Посидели, покалякали, пошутили. Оказалось, он давно уже сохнет по мне. Больная, худющая, я ему по сердцу пришлась. А была тоньше тростиночки, не такая, как теперь, разбухшая бочка…
Женщина вздохнула, поморгала глазами и все же удержалась, не заплакала.
Анну позабавило признание этой старой распухшей женщины, которая когда-то была тоненькой, как тростиночка. Она пыталась представить себе того робкого парнишку со шрамом, их любовь ненадежную – кто знает, может, надежной-то и вообще не бывает? – и душу Анны разбирала такая печаль, что она вновь с постели срывалась, спешила к окну и часами смотрела сквозь мутные стекла на асфальтированные аллеи, по которым важно прогуливались больные в линялых халатах, на старые, рассаженные как придется деревья – это был настоящий лесок: березы с невыразимо белой корой, пепельные акации с шуршащими по ветру искривленными стручьями, рыжие сосны, тянущие свои иглистые лапища в сизое небо… А вон идут парень с девушкой: он в полосатой арестантской пижаме, она в красном халатике, явно домашнем – больничные все уныло бежевые, а этот веселенький. Они идут, переглядываясь и тихо смеясь. «Влюбленные! – узнает их Анна. – За руку ходят…»
Дверь снова скрипит. Кто же это все хочет войти, да не решается? Неужто Петря по мою душу? И никакой его карантин не берет! Каждый день заглядывает хоть на минутку в палату, передаст апельсины или хоть помнется в дверях. Он уже здесь всем примелькался, а главврач шутит: «Бросай-ка ты, красавица, мужа! Видишь, сам Петр Николаевич у нас все пороги обил! Очень перспективный товарищ. Со всех сторон слышу: в Кишинев его сманивает «Молдсельхозтехника»!..»
Последний огненно-золотой лист сорвался с голой верхушки. Трепещет меж голых ветвей: язычок пламени на ветру повисает на остроконечном сучке – Анна затаила дыхание – и, словно набравшись храбрости, опять бросается вниз, вниз… Анна загадывает: приземлится ли он далече от родного ствола, так что никто никогда не узнает, откуда он родом, или ляжет в подножье взрастившего и взлелеявшего его дерева? – и, не дождавшись решения своей загадки, отводит глаза – тяжело быть очевидцем последних минут птицы, листа, любви…
Анна спешит к своей койке, ей хочется зарыться в подушку, закрыть глаза и уши, забыть обо всем. Но на подушке лежит узелок – гостинец от мамы. В больнице карантин, ее не пустили в палату. Пришлось поговорить у окна. Но что же она принесла? Анна устраивает узелок на коленях и разворачивает нетерпеливыми пальцами: баночка сметаны, завернутая в полиэтиленовый мешочек, хрустящие румяные коржики, такие, какие только мама умеет печь, кусок домашней ветчины, овечья брынза… о, да здесь на неделю хватит! А это что, завязанное в отдельный лоскуток? Анна распутывает узел и видит два клубка шерсти, один голубой, другой красный. Она стыдливо оглядывается – не видел ли кто? – и быстро прячет их под кровать, в картонную коробку, где у нее припасено еще кое-что…
Она спросила маму:
– Вы заходили к Игнату? Что он делает?
Мать прикусила губу и, приложив ладонь к уху, привстала на цыпочки.
– Игнат, говорю! Что с Игнатом?
– Отец? – кивала мама в ответ. – День и ночь на своей маслобойке…
Анна поняла, что мать не виделась с Игнатом и не хочет о нем вспоминать. Так они поговорили еще какое-то время, разбирая из десяти слов одно, а перед самым уходом мама спросила:
– Скоро выпишут?
Анна пожала плечами: когда-нибудь этот карантин кончится…
– Прямо к нам приезжай. А твой опять куролесит. По селу чего только не болтают о нем…
В палату неслышно входят две санитарки и доктор. Они перекладывают стонущую женщину на каталку и увозят ее. Анна провожает землячку до двери и хочет идти дальше, но доктор останавливает ее резким жестом. А санитарка притворяет дверь перед самым ее носом. «Куда? На операцию?» Нянечка по секрету рассказывала, что собираются Марию снова под нож положить, извлечь осколки теменной кости из мозга. Это будет вторая операция, хорошо бы последняя…
Судьба, судьба! Бедная Мария, бедные ее девочки! Вот теперь ее в горячечном бреду отправили в операционную, а еще вчера она сделала для Анны святое, доброе дело. Утром прикатили на машине Петря и Симион. Договорились с лечащим врачом и забрали ее в село до обеда. Там, за празднично накрытым столом, ее сговорили. Анна для храбрости чуток выпила. За обедом была весела и даже развязна, но, вернувшись в больницу, загрустила. К вечеру совсем сделалось тошно. Вот тогда-то Мария подозвала ее к себе и шепнула: «Знаешь, где я живу? Девочки тебе дадут платье». Только робко предупредила: не попадись смотри на глаза кому-нибудь из начальства – шуму не оберешься, а меня с работы погонят… Анна g трудом разыскала полуподвал недалеко от Дома культуры. Ближе к полуночи словно неведомая сила подняла ее с больничной койки и помогла спуститься через окно в сад, облитый луной. Ветер рвал и метал; Анна теснее запахнула на груди халат и, прокравшись к каменному забору, нашла знакомый пролом. Старшая девочка провела ее в тесную комнатушку, где на пружинной кровати спали еще четыре малышки, дала ей сорок копеек мелочи и старое пальто Марии. Анне везло. На окраине ее подхватила случайная машина и доставила до самого места:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
Сделав спозаранку укол у процедурной сестры, Анна вернулась в палату и пристроилась надолго у подоконника. Дверь за ее спиной отворялась время от времени, кто-то входил, кто-то выходил. Она слышала, как нянечка с грохотом выносила плевательницы и судна, но даже не шелохнулась. Изредка она поднимала руку и усердно чертила круги на стекле. Но от этого стекло не становилось яснее. А до второй рамы добраться она не могла: с утра пришел завхоз и забил ее наглухо. Мир за окном по-прежнему оставался мутным, может быть, поэтому Анна изо всех сил терла глаза, так же терпеливо и старательно, пока слезы не выступали, и не разобрать было, то ли запотело стекло, то ли тоска застит ей очи.
Соседки по палате дивились, глядя на Анну: чего она стоит у окна, как приклеенная? Вышла бы, погуляла по коридору, поглядела бы цветной телевизор. А то и того хуже: растянется на койке и часами глядит в потолок. Женщина с перевязанной грудью, старожилка здесь, утешала ее поначалу:
– Не тоскуй, девонька. Не сто же лет тебе! Встань, походи, выйди к людям. Думаешь, в больницу помирать приходят? Я сюда во второй раз попадаю. По первому разу совсем молоденькая была. Поругались с мужем и так психанула, что ровно оборвалось что-то внутри. Вот вроде тебя, недели на две окаменела. Потом отошла мало-помалу… Поглядела на одного, на другого. А как вышла однажды во двор, подсел ко мне паренек… Как сейчас его вижу, у него еще был рубец на щеке. Посидели, покалякали, пошутили. Оказалось, он давно уже сохнет по мне. Больная, худющая, я ему по сердцу пришлась. А была тоньше тростиночки, не такая, как теперь, разбухшая бочка…
Женщина вздохнула, поморгала глазами и все же удержалась, не заплакала.
Анну позабавило признание этой старой распухшей женщины, которая когда-то была тоненькой, как тростиночка. Она пыталась представить себе того робкого парнишку со шрамом, их любовь ненадежную – кто знает, может, надежной-то и вообще не бывает? – и душу Анны разбирала такая печаль, что она вновь с постели срывалась, спешила к окну и часами смотрела сквозь мутные стекла на асфальтированные аллеи, по которым важно прогуливались больные в линялых халатах, на старые, рассаженные как придется деревья – это был настоящий лесок: березы с невыразимо белой корой, пепельные акации с шуршащими по ветру искривленными стручьями, рыжие сосны, тянущие свои иглистые лапища в сизое небо… А вон идут парень с девушкой: он в полосатой арестантской пижаме, она в красном халатике, явно домашнем – больничные все уныло бежевые, а этот веселенький. Они идут, переглядываясь и тихо смеясь. «Влюбленные! – узнает их Анна. – За руку ходят…»
Дверь снова скрипит. Кто же это все хочет войти, да не решается? Неужто Петря по мою душу? И никакой его карантин не берет! Каждый день заглядывает хоть на минутку в палату, передаст апельсины или хоть помнется в дверях. Он уже здесь всем примелькался, а главврач шутит: «Бросай-ка ты, красавица, мужа! Видишь, сам Петр Николаевич у нас все пороги обил! Очень перспективный товарищ. Со всех сторон слышу: в Кишинев его сманивает «Молдсельхозтехника»!..»
Последний огненно-золотой лист сорвался с голой верхушки. Трепещет меж голых ветвей: язычок пламени на ветру повисает на остроконечном сучке – Анна затаила дыхание – и, словно набравшись храбрости, опять бросается вниз, вниз… Анна загадывает: приземлится ли он далече от родного ствола, так что никто никогда не узнает, откуда он родом, или ляжет в подножье взрастившего и взлелеявшего его дерева? – и, не дождавшись решения своей загадки, отводит глаза – тяжело быть очевидцем последних минут птицы, листа, любви…
Анна спешит к своей койке, ей хочется зарыться в подушку, закрыть глаза и уши, забыть обо всем. Но на подушке лежит узелок – гостинец от мамы. В больнице карантин, ее не пустили в палату. Пришлось поговорить у окна. Но что же она принесла? Анна устраивает узелок на коленях и разворачивает нетерпеливыми пальцами: баночка сметаны, завернутая в полиэтиленовый мешочек, хрустящие румяные коржики, такие, какие только мама умеет печь, кусок домашней ветчины, овечья брынза… о, да здесь на неделю хватит! А это что, завязанное в отдельный лоскуток? Анна распутывает узел и видит два клубка шерсти, один голубой, другой красный. Она стыдливо оглядывается – не видел ли кто? – и быстро прячет их под кровать, в картонную коробку, где у нее припасено еще кое-что…
Она спросила маму:
– Вы заходили к Игнату? Что он делает?
Мать прикусила губу и, приложив ладонь к уху, привстала на цыпочки.
– Игнат, говорю! Что с Игнатом?
– Отец? – кивала мама в ответ. – День и ночь на своей маслобойке…
Анна поняла, что мать не виделась с Игнатом и не хочет о нем вспоминать. Так они поговорили еще какое-то время, разбирая из десяти слов одно, а перед самым уходом мама спросила:
– Скоро выпишут?
Анна пожала плечами: когда-нибудь этот карантин кончится…
– Прямо к нам приезжай. А твой опять куролесит. По селу чего только не болтают о нем…
В палату неслышно входят две санитарки и доктор. Они перекладывают стонущую женщину на каталку и увозят ее. Анна провожает землячку до двери и хочет идти дальше, но доктор останавливает ее резким жестом. А санитарка притворяет дверь перед самым ее носом. «Куда? На операцию?» Нянечка по секрету рассказывала, что собираются Марию снова под нож положить, извлечь осколки теменной кости из мозга. Это будет вторая операция, хорошо бы последняя…
Судьба, судьба! Бедная Мария, бедные ее девочки! Вот теперь ее в горячечном бреду отправили в операционную, а еще вчера она сделала для Анны святое, доброе дело. Утром прикатили на машине Петря и Симион. Договорились с лечащим врачом и забрали ее в село до обеда. Там, за празднично накрытым столом, ее сговорили. Анна для храбрости чуток выпила. За обедом была весела и даже развязна, но, вернувшись в больницу, загрустила. К вечеру совсем сделалось тошно. Вот тогда-то Мария подозвала ее к себе и шепнула: «Знаешь, где я живу? Девочки тебе дадут платье». Только робко предупредила: не попадись смотри на глаза кому-нибудь из начальства – шуму не оберешься, а меня с работы погонят… Анна g трудом разыскала полуподвал недалеко от Дома культуры. Ближе к полуночи словно неведомая сила подняла ее с больничной койки и помогла спуститься через окно в сад, облитый луной. Ветер рвал и метал; Анна теснее запахнула на груди халат и, прокравшись к каменному забору, нашла знакомый пролом. Старшая девочка провела ее в тесную комнатушку, где на пружинной кровати спали еще четыре малышки, дала ей сорок копеек мелочи и старое пальто Марии. Анне везло. На окраине ее подхватила случайная машина и доставила до самого места:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29