Каких мужиков находили, тех ковали в цепи, а каких не оказывалось, у тех хватали жен, детей и стариков.
Давно на Углянец не набегали татары, но то, что творилось той ночью, было не хуже татарского набега.
Солдаты, какие были при лошадях, курили глиняные трубки и не береглись с огнем. От такого небрежения загорелась Прокопьева изба.
Озаренные красным пламенем пожара, стояли закованные в цепи люди. В голос кричали бабы, плакали испуганные дети.
Со дворов выгоняли скотину. Коровий рев и лошадиное ржание мешались со звоном цепей и людскими воплями.
Сухой, горбоносый, похожий на ястреба офицер, покручивая длинный ус, сидел на белом голенастом жеребце. Под малиновой епанчой тускло поблескивала медная кираса. Конь всхрапывал, топтался, пугливо косил сверкающим глазом на пожар.
Из-под надвинутой на самые брови шляпы равнодушно глядел офицер на мужицкое разорение. Ему, нерусскому человеку, было наплевать.
На рассвете тронулись в путь.
В весеннем лесу весело пересвистывались птицы. Куковала кукушка, иволга играла на переливчатой дудочке. Но громче, чище всех выговаривала, кликала малая желтогрудая птаха:
– Иванок! Иванок!
А Иванку было не до нее. Окруженный конными солдатами, он шел и думал, что напрасно тогда, порешив драгуна, вернулись домой в село. Что сразу надо было бы на Дон к казакам подаваться. И он про то ночью тогда в лесу говорил мужикам, да они не послушали: жалко, видишь, было избы, худобу покинуть. И вот теперь будет каторга. А избы все равно покинуты. И худобу взяли.
Шел Иванок, думал, одним глазом под ноги глядел – на нежную, росную травку, на глубокую, наполненную вешней водой колею, на свежую вмятину лосиного копыта.
Рыжие кудри упали на лоб. И ужо не было на его кирпичном лице веселья, а только одна черная тоска.
Скованные мужики шли впереди. За ними – бабы с детьми. Затем, переваливаясь, скрипя неподмазанными колесами, ехали телеги с привязанной к грядушкам скотиной: лошадьми, коровами, овцами.
Шли среди прочих и Прокопий Ельшин с женой.
Он ночью стал было объяснять нерусскому офицеру, что-де не для чего его брать, что-де у него сын Васятка на государевой службе, в повинности, что-де и мерин пегатый взят же еще постом.
Но офицер глянул на Прокопия мутным глазом и сказал, как на собаку:
– Пошел прочь!
И вот брел Прокопий, охал, вздыхал, сокрушался: то сына с конем забрали, а теперь и его с бабой. И дом сожгли. Что же это будет?
Жена у него была хворая, ее огневица в отделку замучила. Она и пяти верст не прошла, свалилась. Немец выругался срамно и велел положить ее на телегу.
Шли до Воронежа без отдыха.
К вечеру показалась река и городские стены на высоких буграх. За буграми пылал закат.
На яркой оранжевой воде стояли корабли. А иные еще были на подпорках.
Множество костров горело по берегу: работные люди ужинали.
Жалобно тенькал колоколец на немецкой кирхе.
Где-то в посаде пели протяжную песню.
Погрузились на паром, переплыли реку и через Пятницкие ворота вошли в город. Там скотину и телеги отбили в одну сторону, а людей – в другую. Скотину и телеги погнали на житенный двор, а людей к тюрьме.
Тюрьма стояла за высоким частоколом. Она была старая, деревянная, с глубоким, сырым подземельем. В мокрые, склизкие стены подземелья были вмурованы тяжелые чугунные кольца, к которым приковывали людей. Цепи выбирались такие короткие, что человеку только-только лечь на вонючую, гнилую солому. А ступить – ни шагу.
И была там великая теснота, и потому – мор и болезни. Ночи не проходило, чтобы двое-трое не померли. На худой телеге под рваной рогожей увозили покойников неизвестно куда.
И многое множество так-то, бедных, без попа, без отпевания хоронили.
Углянских тоже в подземелье кинули, приковали к кольцам.
Ужаснулся Прокопий Ельшин своей горькой участи и заплакал.
Жена же его и плакать не могла. Ее била жестокая трясовица, так била, что гремела цепь.
Несчастная женщина жалобно стонала и просила пить. И ей подавали грязный щербатый кувшин с теплой, вонючей водой, в которой плавали мокрушки и мусор.
Так, промучившись три дня, она померла. И ее, вместе с другими мертвецами, вывезли ночью под рогожкой неизвестно куда.
Остался Прокопий один.
А Васятка в это время сидел под мрачными сводами цифирной школы и, заткнув пальцами уши, долбил:
– «Что есть арифметика политика? Арифметика политика есть числение, сочиненное в толиком удобном образе: яко каждый может почислити всякое исчисление, великое и малое, в продажах и куплях, в мерах же и весах, и во всякой цене, и во всяких деньгах, во вся царства всего мира…»
И голод терзал Василия, потому что кормовых денег не давали. А немец окаянный опять утром тыкал тростью в живот и говорил:
– Корох много ел? Пфуй!
Глава двенадцатая,
о том, как в руках у старого солдата вместо шпаги оказался заступ и как сделались они с Иванком кунаками, какие разговоры разговаривали и какую песню пела Иванку малая птаха синица
Сняли с Афанасия шарф и шпагу и определили на черную работу. Был он солдат, царский человек, а стал ничто, всяк над ним командир.
По скобленой бороде, по длинному волосу угадывая в нем наказанного солдата, каждый еще и поглумиться норовит, обидеть. Вшивая мразь, чушка кабацкая, поротый зад, – просто не пройдет мимо, а все с подковыркой.
– Был, – загогочет, – пан, да с печки упал! Как оно, служивый, лопатой-то ворочать? Не сладко?
Афанасий отмалчивался, в драку не лез.
Его поставили копать землю, бить сваи.
Вдоль верфи делали дорогу, мостили камнем набережную.
Потом послали в городок Тавров строить новую верфь.
Там Питер задумал сделать одиннадцать каменных доков. И пять уже построили.
Тысячи народу в те годы собрались в Воронеже и в Таврове. Белорусские а?кали, владимирские о?кали, пензенские ча?кали, новгородские чо?кали – всякий говор шумел над Воронеж-рекой. И даже кавказцы случались и калмыки. Всякого народу бывало.
В Таврове Афанасий бил камень. Работа была тяжелая, а харчи плохие. И он совсем отощал.
Первое время все ждал, что вот кончится срок наказания, вернут ему шарф и шпагу, и опять он станет ефрейтор, казенный человек.
Но дни шли, уже и луга скосили, а прощенья все не было. И Афанасий догадался, что об нем позабыли.
Горько ему сделалось: под Нарвой-городом погибал, под Ригой-крепостью отличился на стенах, из рук самого фельдмаршала господина Шереметьева получал новой чеканки серебряный рублик, а теперь всеми забыт и погибает бесполезно.
Афанасий сам был справедливый человек. Поэтому несправедливость господина адмиралтейца показалась ему особенно обидной. Его в углянской конфузии рыжий мужик очень просто мог жизни лишить, да кабы не утек на Васяткиной Пегашке, так и лишил бы. Он, Афанасий, при этой конфузии ратного подвига, верно, не совершил, но ведь и наказывать его не за что.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
Давно на Углянец не набегали татары, но то, что творилось той ночью, было не хуже татарского набега.
Солдаты, какие были при лошадях, курили глиняные трубки и не береглись с огнем. От такого небрежения загорелась Прокопьева изба.
Озаренные красным пламенем пожара, стояли закованные в цепи люди. В голос кричали бабы, плакали испуганные дети.
Со дворов выгоняли скотину. Коровий рев и лошадиное ржание мешались со звоном цепей и людскими воплями.
Сухой, горбоносый, похожий на ястреба офицер, покручивая длинный ус, сидел на белом голенастом жеребце. Под малиновой епанчой тускло поблескивала медная кираса. Конь всхрапывал, топтался, пугливо косил сверкающим глазом на пожар.
Из-под надвинутой на самые брови шляпы равнодушно глядел офицер на мужицкое разорение. Ему, нерусскому человеку, было наплевать.
На рассвете тронулись в путь.
В весеннем лесу весело пересвистывались птицы. Куковала кукушка, иволга играла на переливчатой дудочке. Но громче, чище всех выговаривала, кликала малая желтогрудая птаха:
– Иванок! Иванок!
А Иванку было не до нее. Окруженный конными солдатами, он шел и думал, что напрасно тогда, порешив драгуна, вернулись домой в село. Что сразу надо было бы на Дон к казакам подаваться. И он про то ночью тогда в лесу говорил мужикам, да они не послушали: жалко, видишь, было избы, худобу покинуть. И вот теперь будет каторга. А избы все равно покинуты. И худобу взяли.
Шел Иванок, думал, одним глазом под ноги глядел – на нежную, росную травку, на глубокую, наполненную вешней водой колею, на свежую вмятину лосиного копыта.
Рыжие кудри упали на лоб. И ужо не было на его кирпичном лице веселья, а только одна черная тоска.
Скованные мужики шли впереди. За ними – бабы с детьми. Затем, переваливаясь, скрипя неподмазанными колесами, ехали телеги с привязанной к грядушкам скотиной: лошадьми, коровами, овцами.
Шли среди прочих и Прокопий Ельшин с женой.
Он ночью стал было объяснять нерусскому офицеру, что-де не для чего его брать, что-де у него сын Васятка на государевой службе, в повинности, что-де и мерин пегатый взят же еще постом.
Но офицер глянул на Прокопия мутным глазом и сказал, как на собаку:
– Пошел прочь!
И вот брел Прокопий, охал, вздыхал, сокрушался: то сына с конем забрали, а теперь и его с бабой. И дом сожгли. Что же это будет?
Жена у него была хворая, ее огневица в отделку замучила. Она и пяти верст не прошла, свалилась. Немец выругался срамно и велел положить ее на телегу.
Шли до Воронежа без отдыха.
К вечеру показалась река и городские стены на высоких буграх. За буграми пылал закат.
На яркой оранжевой воде стояли корабли. А иные еще были на подпорках.
Множество костров горело по берегу: работные люди ужинали.
Жалобно тенькал колоколец на немецкой кирхе.
Где-то в посаде пели протяжную песню.
Погрузились на паром, переплыли реку и через Пятницкие ворота вошли в город. Там скотину и телеги отбили в одну сторону, а людей – в другую. Скотину и телеги погнали на житенный двор, а людей к тюрьме.
Тюрьма стояла за высоким частоколом. Она была старая, деревянная, с глубоким, сырым подземельем. В мокрые, склизкие стены подземелья были вмурованы тяжелые чугунные кольца, к которым приковывали людей. Цепи выбирались такие короткие, что человеку только-только лечь на вонючую, гнилую солому. А ступить – ни шагу.
И была там великая теснота, и потому – мор и болезни. Ночи не проходило, чтобы двое-трое не померли. На худой телеге под рваной рогожей увозили покойников неизвестно куда.
И многое множество так-то, бедных, без попа, без отпевания хоронили.
Углянских тоже в подземелье кинули, приковали к кольцам.
Ужаснулся Прокопий Ельшин своей горькой участи и заплакал.
Жена же его и плакать не могла. Ее била жестокая трясовица, так била, что гремела цепь.
Несчастная женщина жалобно стонала и просила пить. И ей подавали грязный щербатый кувшин с теплой, вонючей водой, в которой плавали мокрушки и мусор.
Так, промучившись три дня, она померла. И ее, вместе с другими мертвецами, вывезли ночью под рогожкой неизвестно куда.
Остался Прокопий один.
А Васятка в это время сидел под мрачными сводами цифирной школы и, заткнув пальцами уши, долбил:
– «Что есть арифметика политика? Арифметика политика есть числение, сочиненное в толиком удобном образе: яко каждый может почислити всякое исчисление, великое и малое, в продажах и куплях, в мерах же и весах, и во всякой цене, и во всяких деньгах, во вся царства всего мира…»
И голод терзал Василия, потому что кормовых денег не давали. А немец окаянный опять утром тыкал тростью в живот и говорил:
– Корох много ел? Пфуй!
Глава двенадцатая,
о том, как в руках у старого солдата вместо шпаги оказался заступ и как сделались они с Иванком кунаками, какие разговоры разговаривали и какую песню пела Иванку малая птаха синица
Сняли с Афанасия шарф и шпагу и определили на черную работу. Был он солдат, царский человек, а стал ничто, всяк над ним командир.
По скобленой бороде, по длинному волосу угадывая в нем наказанного солдата, каждый еще и поглумиться норовит, обидеть. Вшивая мразь, чушка кабацкая, поротый зад, – просто не пройдет мимо, а все с подковыркой.
– Был, – загогочет, – пан, да с печки упал! Как оно, служивый, лопатой-то ворочать? Не сладко?
Афанасий отмалчивался, в драку не лез.
Его поставили копать землю, бить сваи.
Вдоль верфи делали дорогу, мостили камнем набережную.
Потом послали в городок Тавров строить новую верфь.
Там Питер задумал сделать одиннадцать каменных доков. И пять уже построили.
Тысячи народу в те годы собрались в Воронеже и в Таврове. Белорусские а?кали, владимирские о?кали, пензенские ча?кали, новгородские чо?кали – всякий говор шумел над Воронеж-рекой. И даже кавказцы случались и калмыки. Всякого народу бывало.
В Таврове Афанасий бил камень. Работа была тяжелая, а харчи плохие. И он совсем отощал.
Первое время все ждал, что вот кончится срок наказания, вернут ему шарф и шпагу, и опять он станет ефрейтор, казенный человек.
Но дни шли, уже и луга скосили, а прощенья все не было. И Афанасий догадался, что об нем позабыли.
Горько ему сделалось: под Нарвой-городом погибал, под Ригой-крепостью отличился на стенах, из рук самого фельдмаршала господина Шереметьева получал новой чеканки серебряный рублик, а теперь всеми забыт и погибает бесполезно.
Афанасий сам был справедливый человек. Поэтому несправедливость господина адмиралтейца показалась ему особенно обидной. Его в углянской конфузии рыжий мужик очень просто мог жизни лишить, да кабы не утек на Васяткиной Пегашке, так и лишил бы. Он, Афанасий, при этой конфузии ратного подвига, верно, не совершил, но ведь и наказывать его не за что.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29