А ничегошеньки! Ну, перепало на мою долю книжонок сотни две… одолел их кой-как, да ведь, чай, из них половина-то без толку, пустяк, абы читать. Все в голове сейчас темно, как и прежде. Вот третьеводни у Николая Владимировича вы все меж собой разговариваете, а я, ей-богу, половины не понимаю. Да вот взять: говорю – «литература», а что она – убейте, не знаю! Бог, человек, добро, мир – все чувствую, а чтобы знать? Нету и нету – одна путаница…
Белинский пристально поглядел на Кольцова.
– Это, – сказал задумчиво, – вопросы всей жизни.
– Только ведь их и так и этак можно решить, – продолжал Кольцов, – все равно как дорогу облюбовать на распутье. Один подумает: из чего я живу? И от всего откажется, пить-есть забудет, только чтобы всем хорошо было. А другой – нет, мол, скажет, жизнь-то нам один раз дадена, да и та, моргнуть не успеешь, проскочит… Так уж дай-ка я для себя поживу, и поем сладко и посплю мягко! Вот и выходит, что мир-то у обоих один, а дороги разные…
– Вот тут, – живо сказал Белинский, – и решается вопрос: и что – бог, и что – мир, и что – искусство.
– Да как же?
– А так! Так, что, который отказался от себя, тот и искусства будет создавать не для себя!
– А для кого же? – удивился Кольцов.
– Для народа! – отрезал Белинский.
14
Вошел малый в синей рубахе. Он принес свечу и поставил на стол.
– Еще, что ль, подать самоварчик? – спросил, зевая и почесываясь.
– Давай, – сказал Кольцов.
Какое-то время молодые люди сидели молча. Свеча разгоралась, потрескивая и вздрагивая красноватым копьецом пламени. Кольцов, заложив руки за спину, словно греясь, стоял, прислонясь к печке.
– Это, конечно, сказать легко: для народа… – продолжил Белинский прерванный разговор. – Но если поэт живет народным горем – он и сам мученик. Как это хорошо у Рылеева:
Известно мне: погибель ждет
Того, кто первый восстает
На утеснителей народа, –
Судьба меня уж обрекла,
Но где, скажи, когда была
Без жертв искуплена свобода?
За печкой сверлил и сверлил сверчок. Где-то недалеко стали бить часы: сонный звонарь, отсчитав десять раз, подумал и ударил одиннадцатый.
– Опять мне от инспектора попадет! – прислушался Белинский. – Чует мое сердце: лететь мне из университета. Ну и черт с ним! Он теперь для меня вроде мачехи…
– Да неужто ж вы и впрямь так думаете? – в голосе Кольцова звучало искреннее изумление. – Господи! Да меня одно только слово университет в священный трепет приводит! Ведь вся наука там… Оттуда, я так думаю, взгляд на жизнь несут…
Белинский пожал плечами.
– Оттуда можно верней всего без всякой вины угодить в солдаты, – произнес он с раздражением. – А взгляд на жизнь ко мне не из профессорских лекций пришел, а из одиннадцатого нумера нашего пансиона… Ну, да что толковать об этом! Вы о себе расскажите-ка лучше.
– Что ж рассказывать-то? Самая препустая моя история. Ну, мальчишкой озоровал, по чужим садам за яблоками лазил… Потом батенька в училище отдал, я там полтора года проучился, кончить не пришлось: приставили к делу. И пошло все одно: степь да степь, да быки, да кожи… И вот едешь иной раз по степи за гуртом-то, а дню, что степи, конца нет. И она звенит, степь-то, и в ушах словно бы слова звенят и рифмы кружатся… а все стиха нету! Ох, помучился ж тогда!
Малый принес самовар и поправил свечу. Кольцов заварил свежего чаю.
– Но ведь однажды, – с любопытством спросил Белинский, – наступил день, когда рифмы вдруг сложились в стихи?
– Это, Виссарион Григорьич, не день, а ночь была. Помню, ночевали мы в степи возле Урюпинской станицы, у казаков. Ребята мои все позаснули, тихо… Слышно, иной раз лишь конь всхрапнет ай сыч кликнет… А я лежу, звезды считаю. И вот тебе вдруг слышу, – Кольцов даже привстал как бы в тревоге, – слышу: вот они! Вскочил, себе не верю, дай, думаю, вслух, громко скажу…
– И сказали?
– Сказал, – смущенно засмеялся Кольцов. – Пресмешные стихи, да все ж первые…
– Какие же это стихи? Вы помните их?
– Очень помню: про любовь:
Разлучает страсть в предмете
И велит, любя, терпеть,
Горячее любовь станет,
Образ милой сохрани,
Раз, ах, тень ее летает
Евтой милой вкруг меня!
Белинский рассмеялся.
– Ну, вот и все мое жизнеописание: дикарь и дикарь, одно сло-во – степни?ка!
– Ну, а любовь? – осторожно спросил Белинский. – Любили ль вы?
– Больно мне говорить про это, – дрогнувшим голосом, не сразу ответил Кольцов. – Да и говорить тут много нечего. Любил я девушку одну… крепостную. Больше жизни любил… да не привел бог…
– Умерла?
– Продали, – чуть слышно сказал Кольцов.
15
Стояла та прекрасная пора раннего лета, когда грани между долгими ясными днями и короткими теплыми ночами теряются в едином зареве утренних и вечерних зорь.
На подворье была тишина. Шибаи спали под навесом. Иногда там взвизгивали подравшиеся лошади или скрипели ворота, впуская запоздалого постояльца. Самовар давно остыл и свеча отекла, догорая. За дощатой перегородкой охал во сне дворник.
Белинский собрался уходить, когда работники уже загремели у колодца ведрами. Кольцов пошел проводить его. Тихие улички Зарядья еще не просыпались. На разные голоса горланили московские петухи.
Заря, загоревшаяся было узкой розовой полоской, неожиданно померкла. Над Москвой раскинулась синяя туча, и где-то очень близко радостно протрубил гром.
– С детства люблю грозу! – признался Белинский. – Всякий раз волнуюсь и точно предчувствую что-то хорошее.
Он шел без картуза, подняв голову, расстегнув длинный форменный сюртук. Бледное худощавое лицо его в неясных сумерках рассвета казалось прозрачным, а темные большие глаза – еще темнее и больше. Ветерок трепал непокорную прядку волос, и он уже не поправлял ее своим обычным, несколько нервным движеньем.
Кольцов любовался им. «Этот человек знает свою дорогу», – подумал и спросил себя: «А я? И я, бог даст, узнаю!»
Они вышли на набережную. Кремль смутно виднелся в скудном свете ненастного утра. Вдруг яростная молния полоснула по темному небу, и гром резво, словно стараясь обогнать веселую огненную змейку, с треском пробежал над Москвой. Зашумел и зашлепал по реке дождь, по воде пошла серая рябь, круги, причудливые, всколыхнутые ветром водяные дорожки, и сладко запахло прибитой пылью.
– Эх, ты! – залюбовался Кольцов. – Сколько ни видал гроз, а этакую красоту впервые… Да вы бы картуз надели, – посоветовал он Белинскому.
Тот улыбнулся Алексею, молча взял его за руку, и так подошли они к самой воде. Посреди реки чернела рыбачья лодка. Возле берега, поскрипывая на волне, стоял причаленный плот. Штабеля леса громоздились до самого моста. На мокром бревне, закутавшись в рогожку, сидел сторож.
– Пожалуйте, господа, табачку, – попросил он.
– Да мы не курим, – ответил Белинский.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90
Белинский пристально поглядел на Кольцова.
– Это, – сказал задумчиво, – вопросы всей жизни.
– Только ведь их и так и этак можно решить, – продолжал Кольцов, – все равно как дорогу облюбовать на распутье. Один подумает: из чего я живу? И от всего откажется, пить-есть забудет, только чтобы всем хорошо было. А другой – нет, мол, скажет, жизнь-то нам один раз дадена, да и та, моргнуть не успеешь, проскочит… Так уж дай-ка я для себя поживу, и поем сладко и посплю мягко! Вот и выходит, что мир-то у обоих один, а дороги разные…
– Вот тут, – живо сказал Белинский, – и решается вопрос: и что – бог, и что – мир, и что – искусство.
– Да как же?
– А так! Так, что, который отказался от себя, тот и искусства будет создавать не для себя!
– А для кого же? – удивился Кольцов.
– Для народа! – отрезал Белинский.
14
Вошел малый в синей рубахе. Он принес свечу и поставил на стол.
– Еще, что ль, подать самоварчик? – спросил, зевая и почесываясь.
– Давай, – сказал Кольцов.
Какое-то время молодые люди сидели молча. Свеча разгоралась, потрескивая и вздрагивая красноватым копьецом пламени. Кольцов, заложив руки за спину, словно греясь, стоял, прислонясь к печке.
– Это, конечно, сказать легко: для народа… – продолжил Белинский прерванный разговор. – Но если поэт живет народным горем – он и сам мученик. Как это хорошо у Рылеева:
Известно мне: погибель ждет
Того, кто первый восстает
На утеснителей народа, –
Судьба меня уж обрекла,
Но где, скажи, когда была
Без жертв искуплена свобода?
За печкой сверлил и сверлил сверчок. Где-то недалеко стали бить часы: сонный звонарь, отсчитав десять раз, подумал и ударил одиннадцатый.
– Опять мне от инспектора попадет! – прислушался Белинский. – Чует мое сердце: лететь мне из университета. Ну и черт с ним! Он теперь для меня вроде мачехи…
– Да неужто ж вы и впрямь так думаете? – в голосе Кольцова звучало искреннее изумление. – Господи! Да меня одно только слово университет в священный трепет приводит! Ведь вся наука там… Оттуда, я так думаю, взгляд на жизнь несут…
Белинский пожал плечами.
– Оттуда можно верней всего без всякой вины угодить в солдаты, – произнес он с раздражением. – А взгляд на жизнь ко мне не из профессорских лекций пришел, а из одиннадцатого нумера нашего пансиона… Ну, да что толковать об этом! Вы о себе расскажите-ка лучше.
– Что ж рассказывать-то? Самая препустая моя история. Ну, мальчишкой озоровал, по чужим садам за яблоками лазил… Потом батенька в училище отдал, я там полтора года проучился, кончить не пришлось: приставили к делу. И пошло все одно: степь да степь, да быки, да кожи… И вот едешь иной раз по степи за гуртом-то, а дню, что степи, конца нет. И она звенит, степь-то, и в ушах словно бы слова звенят и рифмы кружатся… а все стиха нету! Ох, помучился ж тогда!
Малый принес самовар и поправил свечу. Кольцов заварил свежего чаю.
– Но ведь однажды, – с любопытством спросил Белинский, – наступил день, когда рифмы вдруг сложились в стихи?
– Это, Виссарион Григорьич, не день, а ночь была. Помню, ночевали мы в степи возле Урюпинской станицы, у казаков. Ребята мои все позаснули, тихо… Слышно, иной раз лишь конь всхрапнет ай сыч кликнет… А я лежу, звезды считаю. И вот тебе вдруг слышу, – Кольцов даже привстал как бы в тревоге, – слышу: вот они! Вскочил, себе не верю, дай, думаю, вслух, громко скажу…
– И сказали?
– Сказал, – смущенно засмеялся Кольцов. – Пресмешные стихи, да все ж первые…
– Какие же это стихи? Вы помните их?
– Очень помню: про любовь:
Разлучает страсть в предмете
И велит, любя, терпеть,
Горячее любовь станет,
Образ милой сохрани,
Раз, ах, тень ее летает
Евтой милой вкруг меня!
Белинский рассмеялся.
– Ну, вот и все мое жизнеописание: дикарь и дикарь, одно сло-во – степни?ка!
– Ну, а любовь? – осторожно спросил Белинский. – Любили ль вы?
– Больно мне говорить про это, – дрогнувшим голосом, не сразу ответил Кольцов. – Да и говорить тут много нечего. Любил я девушку одну… крепостную. Больше жизни любил… да не привел бог…
– Умерла?
– Продали, – чуть слышно сказал Кольцов.
15
Стояла та прекрасная пора раннего лета, когда грани между долгими ясными днями и короткими теплыми ночами теряются в едином зареве утренних и вечерних зорь.
На подворье была тишина. Шибаи спали под навесом. Иногда там взвизгивали подравшиеся лошади или скрипели ворота, впуская запоздалого постояльца. Самовар давно остыл и свеча отекла, догорая. За дощатой перегородкой охал во сне дворник.
Белинский собрался уходить, когда работники уже загремели у колодца ведрами. Кольцов пошел проводить его. Тихие улички Зарядья еще не просыпались. На разные голоса горланили московские петухи.
Заря, загоревшаяся было узкой розовой полоской, неожиданно померкла. Над Москвой раскинулась синяя туча, и где-то очень близко радостно протрубил гром.
– С детства люблю грозу! – признался Белинский. – Всякий раз волнуюсь и точно предчувствую что-то хорошее.
Он шел без картуза, подняв голову, расстегнув длинный форменный сюртук. Бледное худощавое лицо его в неясных сумерках рассвета казалось прозрачным, а темные большие глаза – еще темнее и больше. Ветерок трепал непокорную прядку волос, и он уже не поправлял ее своим обычным, несколько нервным движеньем.
Кольцов любовался им. «Этот человек знает свою дорогу», – подумал и спросил себя: «А я? И я, бог даст, узнаю!»
Они вышли на набережную. Кремль смутно виднелся в скудном свете ненастного утра. Вдруг яростная молния полоснула по темному небу, и гром резво, словно стараясь обогнать веселую огненную змейку, с треском пробежал над Москвой. Зашумел и зашлепал по реке дождь, по воде пошла серая рябь, круги, причудливые, всколыхнутые ветром водяные дорожки, и сладко запахло прибитой пылью.
– Эх, ты! – залюбовался Кольцов. – Сколько ни видал гроз, а этакую красоту впервые… Да вы бы картуз надели, – посоветовал он Белинскому.
Тот улыбнулся Алексею, молча взял его за руку, и так подошли они к самой воде. Посреди реки чернела рыбачья лодка. Возле берега, поскрипывая на волне, стоял причаленный плот. Штабеля леса громоздились до самого моста. На мокром бревне, закутавшись в рогожку, сидел сторож.
– Пожалуйте, господа, табачку, – попросил он.
– Да мы не курим, – ответил Белинский.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90