И это не только потому, что он взял ритм полонезов, мазурок, краковяков и дал такие названия многим своим произведениям. Если бы он ограничился увеличением числа таких произведений, он воспроизводил бы постоянно один и тот же контур, воспоминание об одной и той же вещи, одном и том же факте: это воспроизведение тотчас же наскучило бы, служа распространению одной единственной формы, которая стала бы сразу более или менее монотонной. Нет, за Шопеном останется имя по сути польского поэта, потому что он использовал все формы для выражения манеры чувствований, свойственной его стране, но почти неизвестной за ее пределами, – и выражение этой польской манеры чувствований находится под всеми формами и заголовками, какие он давал своим произведениям. Его прелюдии, этюды, ноктюрны, в особенности скерцо, даже его сонаты и концерты – его самые короткие, как и самые значительные произведения – дышат одним и тем же характером чувствования (различной силы), которое видоизменялось и варьировалось на тысячу ладов, но оставалось постоянно, единым и однородным. Автор в высшей степени субъективный, Шопен наделил все свои создания одной и той же – своей собственной – жизнью. Все его творения связаны единством содержания; их достоинства, как и недостатки, всегда вытекают из одного порядка эмоций, из одной исключительной манеры чувствования – первое условие для поэта, песни которого заставляют звучать в унисон все сердца его родины.
Однако позволительно спросить себя, была ли эта в высшей степени национальная, исключительно польская музыка так же хорошо понята в момент своего рождения теми, кого воспевала, жадно принята, как свое достояние теми, кого славила, как это было с поэмами Мицкевича, стихами Словацкого, Красинского? Увы! очарование искусства так загадочно, его воздействие на сердца идет такими таинственными путями, что те, кто им больше всех охвачен, не могли бы перевести на слова, ни формулировать в равноценных образах то, о чем говорит каждая его строфа, о чем поет каждая элегия! Надо, чтобы поколения научились впитывать в себя эту поэзию, вдыхать ее аромат, чтобы почуять наконец ее совершенно особенный вкус, разгадать ее настоящее фамильное имя!
Шопен был окружен соотечественниками; они принимали участие в его успехах, радовались его славе, хвалились его известностью, потому что он был их. Однако большой вопрос, знали ли они, насколько его музыка принадлежала им? Правда, она заставляла биться их сердца, она исторгала у них слезы, она ширила их души, но знали ли они всегда в точности, почему? Тому, кто относился к ним с большой симпатией, кто к ним питал большую любовь, кто восторгался ими с большим энтузиазмом, позволительно думать, что они не были в должной мере артистами, музыкантами, достаточно прозорливо разбирающимися в искусстве, чтобы знать, где источник глубокого чувства, охватывающего их, когда они слушали своего барда. По манере, с какою некоторые из них играли его страницы, видно было, что они гордились быть с Шопеном одной крови, но не подозревали, что его музыка говорит именно о них, выводит их на сцену, их поэтизирует.
Надо также сказать, что пришло другое время, другое поколение. Польша, какую знал Шопен, только что пожала, так доблестно и так искусно, свои первые европейские лавры на легендарных полях сражений Наполеона I. На ней был отблеск рыцарственного подвига отважного красавца, злополучного князя Юзефа Понятовского, бросившегося в волны Эльстера, еще не очнувшиеся от изумления перед отвагой того, кого им предстояло поглотить, еще захваченные врасплох славой, связанной отныне с их прозаическими берегами, лишь только прекрасная плакучая ива осенила столь славные останки! Польша Шопена была еще той Польшей, опьяненной славой, удовольствиями, танцами, любовью, которая героически надеялась на Венский конгресс и продолжала еще, под властью Александра I, безумно надеяться. – А затем царствовал император Николай! Изящные и светлые эмоции были повергнуты сначала в ужас виселицами и переживали только смерть в душе. Вскоре они были потоплены в океане слез, были задушены в гробах, были забыты под давлением мучительной реальности изгнания и обнищания, под постоянным гнетом прискорбнейших утрат, конфискаций, нищеты, казематов Петрозаводска, сибирских рудников, солдатских шинелей на Кавказе, смертей после трех тысяч ударов военного кнута! Тот, кто бежал из отечества под впечатлением этих жестокостей, столь мрачной действительности, с душой, полной подобных образов, по приезде в Париж не мог продолжить нить воспоминаний Шопена в том месте, где она была прервана.
Мы охотно пояснили бы здесь с помощью аналогии слова и образа те интимные ощущения, которые отвечают этой утонченной и вместе с тем раздражительной чувствительности, свойственной пылким и переменчивым сердцам, натурам болезненно гордым и жестоко уязвленным. Однако мы не льстим себя надеждой, что нам удалось бы заключить в узкие' пределы слова такую пламенность, благоухающую воздушность. Впрочем, осуществима ли такая задача? Не будут ли всегда слова казаться вялыми, скудными, холодными и сухими после могучих и сладостных потрясений, вызываемых другими искусствами? Не права ли была одна писательница, чье перо о многом говорило, многое живописало, многое изваяло, о многом тихо напевало, часто повторявшая: «Из всех способов выразить чувство слово – самый несовершенный»? Мы не обольщаем себя мыслью, что смогли бы в этих строках достигнуть той воздушной манеры, необходимой для того, чтобы воспроизвести написанное Шопеном с такой неподражаемой легкостью кисти.
Там все утонченно вплоть до источника гнева и порывов; там исчезают побуждения вольные, простые, непосредственные. Прежде чем выбиться на свет, все они прошли чистилище богатого, изобретательного и взыскательного воображения, которое их усложнило и изменило направление. Чтобы их уловить, нужна проникновенность, чтобы описать – тонкость. Особенно чутко их постигая, исключительно талантливо их описывая, Шопен стал художником первой величины. Только длительно и терпеливо его изучая, следуя за всеми изгибами его мысли, можно дойти до полного ее понимания и восхищаться в должной мере талантом, который сделал эту мысль как бы зримой и ощутимой, никогда ее не отягощая и не охлаждая.
В это время у него был друг-музыкант, восторженный и восхищенный его слушатель, повседневно изумлявшийся ему, надо сказать, интуитивно, так как он лишь гораздо позднее получил полное представление о том, что Шопен видел, любил, что его восторгало, захватывало в его возлюбленной отчизне. Не будь Шопена, этот музыкант не разгадал бы, даже наблюдая вблизи, Польшу и полек, их идеал!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67
Однако позволительно спросить себя, была ли эта в высшей степени национальная, исключительно польская музыка так же хорошо понята в момент своего рождения теми, кого воспевала, жадно принята, как свое достояние теми, кого славила, как это было с поэмами Мицкевича, стихами Словацкого, Красинского? Увы! очарование искусства так загадочно, его воздействие на сердца идет такими таинственными путями, что те, кто им больше всех охвачен, не могли бы перевести на слова, ни формулировать в равноценных образах то, о чем говорит каждая его строфа, о чем поет каждая элегия! Надо, чтобы поколения научились впитывать в себя эту поэзию, вдыхать ее аромат, чтобы почуять наконец ее совершенно особенный вкус, разгадать ее настоящее фамильное имя!
Шопен был окружен соотечественниками; они принимали участие в его успехах, радовались его славе, хвалились его известностью, потому что он был их. Однако большой вопрос, знали ли они, насколько его музыка принадлежала им? Правда, она заставляла биться их сердца, она исторгала у них слезы, она ширила их души, но знали ли они всегда в точности, почему? Тому, кто относился к ним с большой симпатией, кто к ним питал большую любовь, кто восторгался ими с большим энтузиазмом, позволительно думать, что они не были в должной мере артистами, музыкантами, достаточно прозорливо разбирающимися в искусстве, чтобы знать, где источник глубокого чувства, охватывающего их, когда они слушали своего барда. По манере, с какою некоторые из них играли его страницы, видно было, что они гордились быть с Шопеном одной крови, но не подозревали, что его музыка говорит именно о них, выводит их на сцену, их поэтизирует.
Надо также сказать, что пришло другое время, другое поколение. Польша, какую знал Шопен, только что пожала, так доблестно и так искусно, свои первые европейские лавры на легендарных полях сражений Наполеона I. На ней был отблеск рыцарственного подвига отважного красавца, злополучного князя Юзефа Понятовского, бросившегося в волны Эльстера, еще не очнувшиеся от изумления перед отвагой того, кого им предстояло поглотить, еще захваченные врасплох славой, связанной отныне с их прозаическими берегами, лишь только прекрасная плакучая ива осенила столь славные останки! Польша Шопена была еще той Польшей, опьяненной славой, удовольствиями, танцами, любовью, которая героически надеялась на Венский конгресс и продолжала еще, под властью Александра I, безумно надеяться. – А затем царствовал император Николай! Изящные и светлые эмоции были повергнуты сначала в ужас виселицами и переживали только смерть в душе. Вскоре они были потоплены в океане слез, были задушены в гробах, были забыты под давлением мучительной реальности изгнания и обнищания, под постоянным гнетом прискорбнейших утрат, конфискаций, нищеты, казематов Петрозаводска, сибирских рудников, солдатских шинелей на Кавказе, смертей после трех тысяч ударов военного кнута! Тот, кто бежал из отечества под впечатлением этих жестокостей, столь мрачной действительности, с душой, полной подобных образов, по приезде в Париж не мог продолжить нить воспоминаний Шопена в том месте, где она была прервана.
Мы охотно пояснили бы здесь с помощью аналогии слова и образа те интимные ощущения, которые отвечают этой утонченной и вместе с тем раздражительной чувствительности, свойственной пылким и переменчивым сердцам, натурам болезненно гордым и жестоко уязвленным. Однако мы не льстим себя надеждой, что нам удалось бы заключить в узкие' пределы слова такую пламенность, благоухающую воздушность. Впрочем, осуществима ли такая задача? Не будут ли всегда слова казаться вялыми, скудными, холодными и сухими после могучих и сладостных потрясений, вызываемых другими искусствами? Не права ли была одна писательница, чье перо о многом говорило, многое живописало, многое изваяло, о многом тихо напевало, часто повторявшая: «Из всех способов выразить чувство слово – самый несовершенный»? Мы не обольщаем себя мыслью, что смогли бы в этих строках достигнуть той воздушной манеры, необходимой для того, чтобы воспроизвести написанное Шопеном с такой неподражаемой легкостью кисти.
Там все утонченно вплоть до источника гнева и порывов; там исчезают побуждения вольные, простые, непосредственные. Прежде чем выбиться на свет, все они прошли чистилище богатого, изобретательного и взыскательного воображения, которое их усложнило и изменило направление. Чтобы их уловить, нужна проникновенность, чтобы описать – тонкость. Особенно чутко их постигая, исключительно талантливо их описывая, Шопен стал художником первой величины. Только длительно и терпеливо его изучая, следуя за всеми изгибами его мысли, можно дойти до полного ее понимания и восхищаться в должной мере талантом, который сделал эту мысль как бы зримой и ощутимой, никогда ее не отягощая и не охлаждая.
В это время у него был друг-музыкант, восторженный и восхищенный его слушатель, повседневно изумлявшийся ему, надо сказать, интуитивно, так как он лишь гораздо позднее получил полное представление о том, что Шопен видел, любил, что его восторгало, захватывало в его возлюбленной отчизне. Не будь Шопена, этот музыкант не разгадал бы, даже наблюдая вблизи, Польшу и полек, их идеал!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67